Кричал безобразно, с провизгом, дергаясь всем своим большим, широким и тяжелым телом, видя, как каменеет чеканное лицо Боброка, как бояре низят и отводят глаза (всех, даже Акинфичей и иже с ними, чьи поземельные вожделения простирались к Мещере и к рязанскому правобережью Оки, смутила хотя и жданная и заботно подготавливаемая, но все же отвратная нелепой грубостью своею выходка великого князя), — видя все это, Дмитрий, чуя, что проваливает в стыд и позор, яр ел все больше, выкрикивая неразборчивые хулы Олегу, не пришедшему на помочь, а потому дружественному Мамаю с Ягайлой, вечному ворогу, отбившему некогда Лопасню, не помогшему ни против Ольгерда, ни противу тверского князя, хреновому защитнику южных рубежей, понеже кажен год, почитай, московская рать стережет броды на Оке от татарских нежданных набегов…
— Да еще прежних князей володимерских ненавистники рязане ти! И ты, князь, непутем спелся с Олегом и, на бою умедлив, не его ли руку держал?!
Не скажи последнего князь, Боброк, может быть, и сумел бы ответить: и что на поле боя рязанских бояр и кметей был едва ли не полк, и что в татьбе той великий князь Рязанский не причинен, а виноватых надобно сыскивать купно с рязанским володетелем, и то, что не пришедший на рать Олег по сути охранял тылы и пути войска, обеспечивая победу, и что с Литвою рязанский князь, как и с татарами, ведет рать без перерыву и ни разу не вступал в союз с Ольгердом противу Москвы, и что токмо благодаря Олегу Иванычу южные рубежи Руси Владимирской не обратились в Дикое поле, ежеден разоряемое шайками степных грабителей, и о том, что Олег, быть может, удержал нынче от выступления князя Ягайлу…
Многое мог бы сказать Боброк, кабы не этот подлый упрек, брошенный ему, спасшему поле, ему, единая выдержка коего позволила нынче покончить с Мамаевой Ордой! Этого не выдержал князь Боброк. Бешено прянув и зубы до скрежета сжав, дабы не позволить гневу выплеснуть себя недобрым словом, после коего вовсе надобно станет ему уезжать из Москвы, круто поворотил и вышел вон из шатра, слова не сказав и тем воспретивши иным вступиться за свою попранную честь. Дмитрий тяжко дышал, замолк, опоминаясь, — кричать уже не на кого стало! — и тут оробел.
— Князю Дмитрию Михайловичу Боброку жалуем мы, милостью княжой, златую гривну и ковш злат с камением драгим! — рек и глянул гневно. Акинфичи молчали, а разумный Роман Иваныч Каменский примолвил:
— Князь Боброк великия чести заслужил. Достоит ево и волостьми наградить! Все же, хотя и поздно, а рать спас именно он… Вместях с Владимиром Андреичем! Ну а Олега Иваныча, уж не во гнев прими… Маленько проучить надобно!
Не похвали Роман вовремя Боброка, как знать, что бы еще и порешил Дмитрий. Быть может, в новом гневе и воротил и выслушал путем волынского князя. Ну а так… Не воротил, не выслушал, дал уехать наперед в Москву и уже без него совсем и без Вельяминовых тоже, отбросив осторожные отговоры престарелого Ивана Мороза, да и многих иных (Бяконтовы тоже были противу, но… после костромского позорища Плещеевского в делах воинских Бяконтовых мало слушали), в упоении все большем и большем славною победой своей — все более втекало, с медом боярской лести, в уши ему, что именно его, Дмитриевой, великокняжеской победою! — имея под рукою к тому же ратную силу, еще не распущенную по домам, распорядил Дмитрий выбить Олега из Переяславля-Рязанского и посадить своих наместников на Рязань. Что и было совершено разом, и без крови даже, ибо Олег сам, с дружиной и семьею, покинул свой стольный город, не став супротив Дмитрия на полчище.
Вернулся он скоро, да и кто из рязан, при живом и любимом князе, протерпел бы долго над собою иную, тем паче московскую власть!
Так был завязан узелок на ниточке многих и многих бед последующих, которых могло бы и не быть, не поступи Дмитрий столь опрометчиво, никем не удержанный в неумной ретивости своей… И от этой беды позднее спас князя Сергий Радонежский, спасла церковь, та самая, которая создала, руками и раченьем Алексия, и страну Московию, и самого московского князя.
Но это дела дальнейшие, мы же на прежнее возвратимся, к торжественному звону колоколов, славящих вступающую в Москву хоть и поределую, но победоносную рать.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Колокола били красивым праздничным малиновым звоном. Отсюда, из Заречья, Москва гляделась тяжелою плотною каменной короной, облепившей Боровицкий холм, над которою вздымались крутые кровли теремов, золотые прапоры княжого дворца, хороводы куполов, кресты и высоко взлетающие колокольни, в проемах которых сейчас, на ясной холодной голубизне осенних небес, двигались, точно стаи птиц, колеблемые тела колоколов. И что охватило, что нахлынуло, разом смыв и злость на Олега, выгнанного намедни из Рязани, и обиженную, ревнивую гордость победителя, и даже радость торжественной многолюдной встречи? Били колокола, и князь замер на долгое мгновение, чуя непрошеную влагу слез на щеках. Родной город, дом родной, Евдокия, дети — Родина!
Он перекрестил чело, глянул, осветлев ликом, на молодших дружинников, втайне любимых им больше старшей дружины, где надо было усиливать ум, дабы понять — и далеко не всегда удавалось уразуметь-то! — хитрые замыслы великих бояр и принятых княжат, почасту направленные противу друг друга, отделить верные мысли о благе государственном от неверных, недалеких или злобных, что всегда умел отделять и понимать владыка Олексий, духовный отец всего Московского княжества. Не раз вспоминал покойного великого старца и даже с поздним стыдливым раскаянием Московский великий князь. Знал ли тогда, чем, какою труднотой обернет для него вожделенная некогда свобода? И кабы не надобность, не сугубая надобность в больших боярах, в их дружинах, в их богатствах, в их умении править страной… Невесть, одним ли Иваном Вельяминовым окончило самоуправство княжое, коему, дабы вдосталь созревать, потребовалось еще почти два столетия…
Впрочем, и то сказать — и даже себе самому-то сказать мочно! — снимая с его плеч заботу дел государственных, бояре московские сильно помогали жить своему князю, единая коего крутая затея с поставленьем возлюбленника своего, Митяя, в митрополиты русские кончилась ничем, заключившись этою нелепою смертью, точнее убийством, как нынче все чаще и все увереннее говорят. Но и дела святительские нынче можно стало свалить на "лесных" старцев, как их называл Митяй. Хотя какой "лесной" старец тот же игумен и духовник великого князя, деятельный и просвещенный книжным и иным научением Федор Симоновский? Свалить, переложить на иные плечи, а себе оставить вот это: радость встречи, колокольные звоны и толпы обожающих его москвичей, улыбки, слезы радости, цветущие лица молодок и скорые, жданные Дунины объятия… И этот бодрящий холод с предвестием скорого снега, и золото еще не облетевших берез, и, может быть, найдется время сгонять в Заречье со сворою хортов, затравить сохатого, а то и медведя свалить, пропоров рогатиною косматую тяжелую тушу лесного хозяина!
Князь едет домой. Он весел и радостен, он не скрывает радостных слез. Его хватают за серебряные чеканные стремена, за полы, целуют шитые жемчугом и шелками праздничные востроносые тимовые сапоги. К нему, смявши сторожу, проталкиваются какие-то осанистые купцы с хлебом-солью, молодайки, расцветающие румянцем, точно маков цвет.
— Дуня-то твоя заждалась! — кричит ему, чуток охально, какая-то молодая баба и сама, сверкая в улыбке на диво ровным рядом жемчужно-белых зубов, смотрит призывно и жадно, с бабьей бедовой готовностью услужить чем хошь князю своему. Дмитрий улыбается всем, и ей тоже, принимает, наклонясь с седла, очередную хлеб-соль и вертит головою, ищет, кому передать. Бренка, жаль, нету рядом! Радостно вызванивают колокола. И идти ему сейчас, соступивши с коня, не в терем, не в объятия Дунины и не в парную баню, а после к столу, а в Успенский храм, к торжественной службе, и потому не кого иного, а Федора Симоновского, племянника преподобного Сергия и духовника княжого, увидит он первее всего, хотя о ней, о Дуне, мечтал Дмитрий уже в Коломне, где стоял, опоминаясь и сожидая медленно тянущиеся обозы с отбитым добром и ранеными, что месили осеннюю жирную грязь, растянувшись на десятки поприщ. Приходил в себя. Началовал. Посылал наместников в Рязань. И мечтал о ней. И даже злился порою, что не встречает его здесь, в Коломне. Но объяснили, что так нельзя, непристойно. Да и сам понимал! А сынишка, Васек, прискакал-таки. Расширенным обожающим возором оглядывал отца-победителя… И с сыном было хорошо. Отрок не прошал, почто князь, избитый, не израненный даже, лежал на поле под деревом, когда его кмети рубились в бою. Для сына он был героем. Просто героем, без затей. Тем паче — батя рубился сам в большом полку, едва не погиб! Василию хватит воспоминаний о том на всю остатнюю жизнь, и всю жизнь будет стараться походить на отца, того, почти небылого, но свято выдуманного им, да и не только им, а и многими прочими, тем паче в веках грядущих…