— Что?
— ЦЕЛУЙТЕСЬ. ТЫ ЕЕ, А ОНА ТЕБЯ. НЕМЕДЛЕННО.
Я посмотрел на Баату.
— Он, наверное, какой-то эротоман, этот твой приятель, — сказала она. Ее лицо было замечательно спокойно. Не выражало ничего.
— А если не поцелуемся? — спросил я.
— ТОГДА ТЫ ПОТЕРЯЕШЬ АЛАРАНУ.
— Ну и что?
— АЛАРАНА ЭТО СЕРЬЕЗНО. НИКТО НЕ ЗАХОЧЕТ С ТОБОЙ РАЗГОВАРИВАТЬ. У ТЕБЯ НЕ БУДЕТ ДРУЗЕЙ, ОДНИ ЛИШЬ ШАПОЧНЫЕ ЗНАКОМСТВА. ВСЕ БУДУТ ИЗБЕГАТЬ ТЕБЯ КАК ПЛОХОГО ЧЕЛОВЕКА.
— А что с моей алараной? — неожиданно спросила Баата.
— ТЫ МОЖЕШЬ ОБРЕСТИ ЕЕ. ЦЕЛУЙТЕСЬ. СТРАСТНО.
— Ну что, поцелуемся, — предложила Баата. — От нас ведь не убудет.
— От нас ведь не убудет… — повторил я за ней. Хоть и глупо было просто так ни с того ни с сего начать целоваться. Тем более что я никогда раньше Баату не рассматривал в этом ракурсе. Сам не знаю почему, но мы оба вдруг встали.
Дверь резко распахнулась, и вошел дух, незваный, большой, густой: мама Бааты в белой ночной сорочке, с распущенными волосами. В этот момент она была воистину чем-то несусветным.
— Это что еще за сидение по ночам! — прикрикнула она. — Что тут, собственно говоря, происходит? Беата, марш в кровать! А вам, молодой человек, лучше отсюда побыстрее уезжать.
8. А мне и так в любом случае предстояло на следующий день уезжать. Только на этот раз я решил успеть на первый утренний автобус, был такой в четырнадцать минут седьмого, я записал, когда приехал; в течение этих двух часов, что мне остались до половины шестого, я, само собой, глаз не сомкнул, лежал на тахте в темноте и думал обо всем том, что произошло, а оно росло во мне, пухло, как большой черный волосатый пузырь, который нечем проколоть и который в конце концов прилепляется к тебе, облепляет тебя, залезает тебе в уши, в легкие, и в итоге ты оказываешься весь в сфере пузыря, а мир вне пузыря становится для тебя неизвестным.
В таком состоянии духа я встал с тахты на несколько минут раньше, чем собирался; я хотел просто собрать пожитки и выйти, ни с кем не раскланиваясь, чтобы как можно скорее выбросить из себя и эту квартиру, и все имевшие в ней место события; выйти на свет божий и светом этим привести себя в чувство. Но Баата тоже, по всей видимости, не спала, потому что, когда я начал суетиться, она заглянула в приоткрытую дверь и сказала:
— Уже уходишь? Подожди, я провожу тебя.
Нечеловеческая грусть ее голоса пронизала меня насквозь. Я подождал. Мы шли в молчании, нарушаемом лишь кашлем сопровождавшего нас Фитцджеральда. Не знаю, зачем Баата взяла его. Из-за него мы были вынуждены идти очень медленно, вот я и опоздал на автобус. Следующий был через час пятнадцать.
— Тогда, может, погуляем по городу, — предложила Баата. Мы гуляли в полном молчании. Баата выглядела так, как будто что-то лишило ее сил, как после огромного напряжения или после пыток, во время которых не издала ни звука. У каждого из нас за плечами были две бессонные ночи. Видать, не сделала на этот раз себе макияж (не успела?) и поэтому казалась такой бледной и опухшей.
Мы вышли на какую-то маленькую площадь, поросшую травой, с парой скамеек. Над одной из арок висела ржавая вывеска с нарисованным на ней вздыбленным конем.
— Здесь я прогуливала уроки, — неожиданно сказала Баата.
— А там что было? — спросил я, стараясь выказать минимум любопытства.
— Там был бар «Под Конем», никогда там не была.
— И чем ты занималась, когда прогуливала уроки?
— Просто сидела здесь.
И это было все, что мы сказали друг другу. Час худо-бедно пролетел.
Весь обратный путь на моем плече спал какой-то солдат с лицом сплошь в прыщах. Я решил, что ему это позволительно. Вышел я в Варшаве на Западном Вокзале, был уже почти полдень, но день серый, никакой. Мне вспомнилось, что сегодня суббота и скоро закроются все магазины, поэтому я вскочил в автобус и поехал в центр. Ничего не купил, лишь вымотался понапрасну. На Замковой площади я заметил Юлию Хартвиг, тащившую две сумки с покупками, одетую во все белое, а тем временем на небе (а вернее: под ним) повисли сине-коричневые тучи и даже начало немного моросить, и во всей этой белизне она выглядела как-то так жалко, что мне вдруг захотелось подойти к ней и предложить помочь нести ее сумки, но я вовремя сообразил, что, скорее всего, сам выгляжу как десять несчастий и что она наверняка примет меня за наркомана и подумает, что я хочу обокрасть ее, ну я и прошел мимо как ни в чем не бывало.
Поезд (пассажирский) до Гданьска был только вечером, вот и шатался я по городу, потому что боялся входить в кафе и что-либо там заказывать, вообще контактировать с кем бы то ни было. На улице Новы Свят ко мне ни с того ни с сего пристал какой-то парень и спросил:
— Веришь ли ты, что Иисус Христос воскрес?
— Да, — сказал я.
— Значит, ты уже спасен. Встретимся в раю, — сказал он мне и вручил цветную брошюрку на английском языке. С обложки на меня смотрел Иисус и улыбался, но как-то ехидно, щеря белые американские зубы.
На Центральном Вокзале атмосфера всегда такая, будто на дворе ночь. Я сел в зале ожидания наверху, люди сидели оборотившись на все стороны света, как будто совершали некое языческое богослужение. Никто не разговаривает, никто не спит, между лавками прохаживается мил… (и вовсе не мил-, а пол-) полицейский. Один гражданин достал из сумки бутерброд и положил рядом с собой на лавку, а когда застегивал сумку, неизвестно откуда появился исключительно нахальный голубь и начал этот бутерброд клевать. Заметив это, гражданин отогнал голубя и выбросил бутерброд в урну. И тогда с потолка спорхнули все голуби, числом, наверное, больше десятка, и заклубились в этой урне и над нею.
— Как крысы, — сказала пожилая женщина. — Ни дать ни взять, крысы.
Сижу в поезде. Из противоположного окна открывается вид на нечто такое, что можно написать только заглавными буквами: Невиданный Заход Солнца Над Равниной. Теперь моя голова отбрасывает тень на то, во что я вглядываюсь: наросты, лишаи, шрамы. Моя голова бросает тень рефлексии на то, что я вижу. Поскольку рефлексия просветляет и делает более рельефным то, что в голове, и затемняет и замутняет то, что перед глазами.
Когда поезд остановился в Гданьске, была еще ночь, и неудобно было будить людей звонком, а потому я поехал дальше, до Сопота, а там пошел на пляж. Постепенно начало светать. Я сел в обитое дерматином плетеное пляжное кресло (на спинке надпись: ЗДЕСЬ Я ОТДАЛАСЬ ПАРНЮ ПО ИМЕНИ ЯЦЕК. ЕМУ 19 ЛЕТ, И ЖИВЕТ ОН ВО ВЖЕШЧЕ). У моря коричневый цвет. По морю плавают корабли. Между листками тетради хрустит песок.
начато в ноябре 1992
закончено в декабре 1994
СМЫСЛ ЖИЗНИ
средиземноморский рассказ
I. Падуя
Нас туда отвез парень по имени Мауро (тоже филолог, только итальянский, в любом случае на нас обоих были одинаковые очки), соблазнил нас этой Падуей, а потом оставил нас на улице Данте и — желаю вам счастья в нашей общей безнадеге (никаких перспектив ни у кого из нас троих). Только его и видели, впрочем, что там, для автостопа это дело обычное, только немного жаль, что вместе с его маленьким красным (итальянским) фиатом[2]исчезла и комнатушка, которую он занимал в общежитии и на которую мы рассчитывали. В порядке скромной компенсации перед нашими глазами неожиданно предстала знаменитая падуанская рыночная площадь, а стоящая на ней церковь (обозначенная Бесом как место возможной встречи) из строчки в путеводителе превратилась в нечто в высшей степени реальное и каменное. Имеющее ступеньки. На которые можно сесть и перевести дух. (Нам предстояло ждать всех остальных до шести вечера.) Моника Пех как села, так и осталась сидеть; меня некоторое время спустя потянуло осматривать достопримечательности, вот и оставил я ее на страже нашего скарба, а сам, свободный, как птица, пошел по какой-то улочке куда глаза гладят, стараясь по возможности удержать в голове логический порядок очередности поворотов (на случай если бы память моя, отягощаемая обслуживанием все новых и новых всплесков интереса, не справилась); улочки были узкие, и мне помимо воли пришлось стать свидетелем и даже участником (пассивным) нескольких дорожных происшествий, крику было выше крыши; персики дороже, чем в Вероне.