Дождь стал забивать в палатку, зеленые принялись задергивать, поправлять ее, плотней заворачиваться в шинели, а Горчаков продолжал:
— Скоро заключили мир. Мы, как победители, пошли в Германию через Страссбург. Дошли до Франкинталя. Остановились на Рейне, на сторожевой службе. Приходят к нам русские офицеры: «Кто кончил воевать, записывайтесь в русский батальон; пойдете против большевиков — повезем вас домой». Перешли мы в русскую армию. Выехали на Германии 25 декабря 18 года. Поехали в Марсель. Набралось 900 человек. Погрузили нас на пароход «Адмирал Тихачев». Отплыли 130 верст — авария: лопнул котел. Нас и понесло: по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там. Вызвали буксир, зацепили, привезли в Марсель. Там были две организации: большевики говорили о борьбе, меньшевики пели про ласточек и крылья; дескать, летите спасать. Снова нас грузят. Триста отказались, говорили, что нас утопить хотели, а 600 поехали. Проехали Мессину, прибыли в Константинополь. Там — разбивка. Выделили ненадежных 69 человек, и посылают нас грузить уголь. Мы отказываемся: «Мы, как младший комсостав, работать не должны — домой отправляйте». Все-таки два дня грузили уголь. Мы опять требуем. 29 марта посадили нас, 69 человек, на пароход вместе с беженцами, что от Махно спасались, и поплыли мы домой…
А дождь барабанил по палатке, шелестел в листве леса; озноб пробирался под шинели; перед отверстием палатки мерцала отвесными линиями густая пелена, скрывала деревья, погружала ущелье во мглу. Светлый полукруг все уменьшался, таял. Надвигалась ночь.
Тревога.
По случаю дождя в этот день ужин не варили. Каждый жевал неприкосновенные свои запасы; у кого — кусок мамалыги, у кого картошек печеных несколько штук, у кого — краюха синеватого хлеба. Ужин нельзя сказать, чтоб особенный, но и поделиться с товарищем нужно.
Пришли с постов серые, промокшие, тоскливые, принесли на своих «дредноутах» пудовые комья грязи. Сменили их свежие. Неохота было уходить из сухих теплых палаток, от рассказав товарищей, под дождь, в холод, опасность.
Уж многие примостились в своих логовищах, готовясь ко сну. Другие продолжали беседу, чтобы скоротать нудную ночь.
Вдруг неуловимая тревога коршуном пролетела над лагерем. Слышалось: «Кто идет?», кто-то возбужденно кричал: «Свой», — и бежал, громко шлепая по грязи. Где-то заглушенно, жутко заговорили — и выросла там, в темноте, толпа…
Как больно пронизывает ужас, когда забьешься в теплый уголок берлоги от бушующей, враждебной стихии, а тебя выгоняет кто-то чуждый, страшный, нужно бросать все и бежать по невылазной грязи ущелья, в темноту, натыкаясь друг на друга, на стволы деревьев, рискуя напороться на штык товарища. Бежать! но куда?.. Кажется, все кусты ощетиниваются штыками, и зеленые, хозяева гор, становятся загнанными в ловушку волками.
Но оставаться нельзя. Отстать от товарищей, значит, оторваться от берега, дать унести себя волнам…
Тревога ширится, весь лагерь сбежался… В чем дело? Что же случилось? Почему зеленые ждут, что сейчас их окружат, вырежут? А зеленый, работавший в подполье, в десятый раз пересказывает о случившемся:
— Ехали мы на линейке с Коробченко…
— Да какой Коробченко?
— Ну, какой же! — с самого начала он печатает воззвания. Воловин говорит, что тысяч двадцать уже отпечатали и к вам направили…
— Вот суки!
— Так вот, ехали мы с Коробченко к Воловину. Везли пуда четыре воззваний… Коробченко остановил линейку, а сам пьяный вдризг, и кричит в открытое окно: «Забирай свои прокламации, вези к зеленым, мать твою растуды!» Тут люди сбежались: «Что за крик?» А ему хоть бы что!.. Обращается к Воловину: «Плати деньги!» Я его осаживаю, а он все кричит. Свалил на улице прокламации, получил от Воловина деньги — и поехал. Я ему говорю: «Что ты делаешь — нас же арестуют!» А он вынимает документ и показывает мне: «Не бойсь, с этим мы не пропадем». А документ — о службе его в контрразведке. Я соскочил с линейки — и бежать. Больше ни к Воловину, ни к Коробченко, ни ко всей их шайке-лайке, — ни ногой! Ша!
— Да ты не перепутал? Может, он по-пьянке наболтал? Ведь Воловин же работал, помогал? Почему он не выдавал нас?
— А чорт их разберет, что у них на уме! Может, ждут, пока соберемся, чтобы всех перевешать, и не трогают пока сидим смирно.
— Ну, теперь обнаружилось — беда, поспешат прикончить нас.
— Ничего не будет, погоди — они еще сюда будут ходить, эти Коробченки, как ни в чем не бывало.
— А Воловин почему не осаживал: тоже пьяный был?
— Нет. Ну, пьяный кричит — кто подумает, что серьезно? А документ показал мне, это уж не знает Воловин.
Зеленые усилили вокруг посты и понемногу разбрелись по берлогам, тяжело хлюпая по грязи. Сон разогнало; обсуждали случившееся. На заре лагерь затих: мертвецки спали зеленые.
Возвращение делегации.
На следующий день небо было ярко-лазоревое, бездонное. Сияющее солнце разливало тепло по горам и ущельям. Море серебрилось, будто над ним трепыхали крылышками стаи бабочек. Отогрелся лагерь — оживился. Задымили костры; двойную порцию мяса в котлы завалили. Голодным зеленым невтерпеж, прибиваются к кухне — не то обогреться у костров, не то наглотаться запаха варева. Злились на повара, который бесконечно колдовал над котлами. Наконец, он смилостивился, кто-то скомандовал: «На обед», — и зеленые в английских френчах захлюпали рысцой по подсыхающей грязи. Выросла очередь с котелками.
Завтракали в палатках, а где подсохло или догадались намостить хворосту, расположились на солнышке, по-дачному, полулежа. У каждого появилась собственная ложка, не подлежащая никаким национализациям, ложка, собственноручно вытесанная согнутым ножем из мягкого дерева.
Нахлебались — захотелось спать. А солнце лукавое жарит, пробивается сквозь листву. Выспались, разморило — потянулись к морю купаться; прямо курорт образовался: галдеж, толчея, беготня, хлюпанье. Смельчаки далеко в море уплывают, другие на берегу в чехарду играют.
Но вот показался из-за берега вдали баркас с косым парусом. Ребята встревожились, сзывают купающихся, одеваются, уходят в кустарник. Пристально вглядываются в даль: «Свои, или чужие? Пора уже из Крыма делегатам вернуться». Самые зоркие, как-будто, узнают: «Свои!» Но почему никого не видно на нем, точно мертвый плывет без руля, ветерком прибивается? Зеленые волнуются; все взоры их направлены в одну сторону.
А время словно заснуло в солнечной неге; баркас, как мираж, маячит на сверкающей глади моря.
— А почему один баркас? Ведь два посылали!
Тут все спохватились: «Где же другой?»…
— Кто-то поднялся… Опять лег… Что же это значит?..
Впились глазами в этот таинственный баркас, ждут, не замечая, как летит время, теряются в догадках… Мучительно томит жгучая тайна. Многие сорвались, побежали берегом за несколько верст навстречу…
Проходит час — другой, зеленые уже устали в ожидании. Вдали, провожая глазами баркас, возвращались, шли берегом толпы зеленых. Хоть бы один рыбак был около, помог прибиться к берегу! Они уже узнают товарищей. Много их лежит там. Какие-то вялые, слабо правят рулем и парусом…
Наконец, баркас подплыл. Зеленые гурьбой бросились к нему, полезли в воду, потянули его к берегу; высадили под руки товарищей, повели их в кусты, а баркас выволокли вслед за ними на песок.
В кустах уложили их. Послали за варевом, хлебом и водой.
Кто-то посоветовал: «Сейчас нельзя много давать: умереть могут».
Когда путники отдышались, напились, покушали немного, энергия, как потухавшая свеча, которую вынесли на свежий воздух, быстро стала разгораться; ожили они, стали говорить бодрее, более связно… Зеленые, потрясенные, затаив дыхание, слушали необыкновенную, чудовищную сказку. Разум не мирится, протестует: «Это невозможно, это такой под’ем человеческого духа, о котором, может-быть, не знает человеческая история»…
Баркасы подплывали уже к Феодосии. Их настигло белогвардейское судно «Гидра». За кого их могли принять? Или это рыбаки, направляющиеся в Крым с надеждой найти лучший заработок; или шпионы, или просто убегающие красные. Но не контрабанда: на баркасах не было товаров, не было и денег у путников.