Простого человека судьба не наделяет талантом и сильным характером тех, кто является в мир, чтобы создать творения нетленной красоты. Скромный житель земли старается сотворить маленькие чудеса: сажает деревья, обжигает известь, облицовывает мрамором фонтаны, строит дома.
И среди всех этих дел он творит подлинное, великое чудо. Это чудо — ребенок.
Вот она — вселенная, лежит, завернутая в пеленки. Сучит ножками, которые прежде, чем ступить на землю, хотят коснуться неба. Пеленки тоже папоминают о небе: они тонки и мягки, как облачка. И, глядя на это лежащее в колыбели нежное создание, нельзя не сравнить его с закутанной в облако звездочкой, долетевшей из небесных селений.
Вот оно, неведомое, лежит в пеленках. Веришь, что в грядущем его ждет счастье,,и улыбаешься ему.
Вселенная брыкается розовыми ножонками, сжимает что–то (уж не будущее ли?) в кулачках, кричит — и все оборачиваются, чтобы услышать этот еще невнятный голос: кони во дворе, облетевшая яблоня с красным яблочком на верхней ветке, воробей, клюющий черствую корку хлеба. Мать шепчет: «Тише! Мальчик спит!» — а кажется:
«Тише! Вселенная спит!»
Расставшись с женой вскоре после рождения сына, Мартин не был свидетелем многих, на первый взгляд незначительных, событий его жизни, что, конечно, помешало ему привязаться к ребенку и познать отцовские чувства.
Он не испытал радости от того, что у малыша режется первый зуб. («Зубки у нас режутся, зубки!» — Материнские пальцы с бледно–розовым маникюром щекочут животик сына. Малыш морщит носик, потом вдруг заливается смехом, и тут все ахают: «Смотрите, да у него зубок вылез!»)
Мартин не просыпался по ночам от плача больного ребенка. Не ждал под дверью у докторши, которая, наспех накинув пальто поверх халата, торопливо шагает за тобой по улице, потом, присев на краешек табуретки, прикасается прохладной трубочкой стетоскопа к грудке малыша, а тот, испуганный, не смея заплакать, смотрит на очки и резиновые трубочки вокруг шеи незнакомой тетеньки.
Мартин больше переживал разрыв с женой, чем радовался рождению сына. Разумом он противился своим настроениям, но в душе его что–то надломилось. Ненависть, а потом безразличие к той, которую он прежде любил всем сердцем, бросали тень и на сына. В душе его постепенно мерк луч–света, подобно лучу железнодорожного фонаря. Фонарь удаляется, освещенные рельсы тянутся до поворота или до моста над перекатом — потом все погружается во тьму. Рельсы тонут во мраке, и скоро придется искать их ощупью, царапая до крови пальцы о щебень, и прижмуренными от боли глазами различать железнодорожное полотно по слабому синеватому отблеску стали.
И поскольку ему приходили на ум сравнения с рельсами и дорогами, двое любящих, которые расстались, дав жизнь новому существу, казались Мартину в своей взаимной вражде двумя катящимися под уклон поездами. Мальчик идет по шпалам между еще отделенными большим расстоянием вагонами, видит их светящиеся окна, но не замечает грозящих раздавить его буферов — и доверчиво протягивает руки, которых еще не коснулись ни ненависть, ни подлость, ни уродство жизни...
Эти доверчивые руки надо было пощадить.
Мартин выбрал запасной путь и впрямь, как вагон, мокнущий под дождями, пока внизу шпалы зарастают лютиками, простоял там несколько лет. Мысли и чувства бились в нем, как нечаянно залетевшие сквозь щель майские жуки, которые не могут выбраться из вагона на волю.
Сын рос без него. Когда Мартин выражал желание его повидать, мать отвечала, что. он болен. Мартин посылал ему подарки ко дню рождения и получал их обратно неразвернутыми. Нервным движением он срывал упаковку, намереваясь выбросить в окно сапожки с красными подметками и синий матросский костюмчик, но потом нежно сворачивал измятые вещи в узелок и убирал их в шкаф. Неловко, обжигая пальцы, закуривал сигарету и погружался в раздумья о странностях человеческой души. Как могут любовь, нежность, привязанность так скоро превратиться в злобу, ненависть и жестокость? Что так быстро выворачивает нашу душу, подобно одежде, наизнанку, и ты с удивлением замечаешь ее истершуюся подкладку, грязные швы, неумело пришитые заплатки? Обманутое доверие? Оскорбленное самолюбие? Неутоленные желания? Как знать? Оказывается, под пухом одуванчика таилось змеиное жало.
«Ненависть, вражда, злоба — метастазы любви, — чем вас лечить? — размышлял Мартин, — Безразличием? Или по вас нужно провести скальпелем новой любви?»
Второй раз он увидел его, когда тот уже был школьником.
Мальчик появился из–за будки телефона–автомата. Он был в узких белых брючках и красной рубашке. Подошел к фонтанчику, долго пил, ловя струйку губами. Она высоко взметнулась, намочив ему лицо. Затем, стараясь преодолеть смущение, которое особенно чувствовалось в его походке, он подошел к Мартину. Они пожали друг другу руки. Отец наклонился погладить сына по голове и ощутил под пальцами приглаженные расческой мокрые прядки детских волос. Ощутил и сопротивление детского тела, вырывающегося из его объятий.
Они зашагали по тротуару. Мартин шагал широко (он всегда ходил быстро, словно торопясь куда–то), и мальчик, отставая, разглядывал его поношенный темно–коричневый костюм, ботинки с узкими металлическими пряжками. Мартин вдруг остро почувствовал, как взгляд мальчика задержался на его поредевших на темени волосах и на красноватом следу чирея за левым ухом. Он не знал, что говорили сыну о нем, но догадывался: мальчик старается преодолеть страх (а может, робость?). Как бы ни замедлял Мартин свой шаг, между ними оставалось непреодолимое расстояние — полоска ничейной земли, заполненной скрином трамвая, сворачивавшего к парку, — а над разделявшим их пространством дул резкий осенний ветер и сыпались с тополей сухие листья.
Взрослый мог преодолеть эту ничейную землю не только сердцем, но и умом. Ребенок только любовью.
Ели мороженое. Потом остановились у тира. Постреляли, не попав ни в одну из мишеней. Свернули в аллею, заглянули в зоопарк.
Так, бесцельно слоняясь по улицам, они подошли к цирку. Начиналось дневное представление. У входа толпились зрители (в основном дети), Мартину удалось купить два билета.
Цирк манил его с детства.
Он помнил ярмарки в родном городишке — синие гирлянды лампочек над островерхим брезентовым куполом, арбузные корки, валявшиеся между прилавками, вальсы, которые играл цирковой оркестр.
В каждом цирке был клоун — смешной и грустный одновременно. В полосатом костюме, висевшем на нем мешком, в неимоверно больших башмаках он разгуливал по арене. Распоряжался факирами, лежавшими на досках с торчащими из них острыми гвоздями, ругал фокусников и дрессировщиков, смеялся, повернувшись к арене выпачканным мукою лицом, взмаху его руки подчинялись все, словно клоун был не только их хозяином, но и хозяином циркового оркестра, и дрессированных лошадей, и красивых акробаток, и вспыхивающего в зале смеха.
В том цирке, куда они попали, тоже был клоун.
Он должен был не только смешить публику, но и кататься на велосипеде по стальной проволоке, протянутой через всю арену. Клоун был искуснейший велосипедист и акробат, но прикидывался, будто первый раз сел на велосипед. Не успев сделать и шагу, он поскользнулся, вскрикнул, повис на одной руке и, казалось, еле взобрался снова на проволоку. Публика ахнула — и с этого мгновенья, затаив дыхание, следила за каждым его движением.
Клоун укрепил велосипед па проволоке, легко крутанул педали. Покачивая раскинутыми в сторону руками, он двинулся медленно–медленно, словно малейший вздох в цирке — и он сорвется с велосипеда.
Дрожание стальной проволоки, пружинящей под медленно движущимся велосипедом, и древесные опилки на арене, похожие на зернистый снег, напомнили Мартину об одном его переживании в горах прошлой зимой…
Он поехал на две недели — думал отдохнуть, но по старой привычке сел за начатые в городе переводы. За окном были видны снежные вершины, сливавшиеся с пепельным небом, тропки в сугробах выше человеческого роста.