— Смотри, не опоздай на поезд, отец…
Такой же сиплый голос услышал он много лет назад, когда примчался из Харманли, где отбывал воинскую службу, — ему написали, что сынишка при смерти. Он толкнул калитку и увидел свет в этом же самом окне. Занавеска была чуть отдернута, в точности как сейчас, и этот свет будто ножом резанул его. Мальчишка лежал, обжигая простыни пылающим тельцем, в горле у него лютовал дифтерит…
— Гляди–ка! — Иван наклонился к лицу сына, чья лысая голова сверкала под первыми лучами солнца. — Вроде бы на одной брови уже есть волоски… И на веке тоже…
Сын молчал.
Где–то оглушительно зазвонил будильник. Этот трезвон не заглушал тиканья — наоборот, делал его еще отчетливее. Курица в лодке зашевелилась, попробовала взмахнуть крыльями, но, видно, лунный свет склеил их накрепко.
«Еще кто–то собрался в дорогу…» — подумал Иван.
Но больше ни одно окошко не засветилось… А будильник все звонил и звонил — верно, пружину завела до отказа рука уж очень беспокойного человека, который боялся проспать.
Паровоз свистнул, постоял на станции минуту–другую. В просветах между акациями Иван увидел светлые прямоугольнички вагонов, потом они протянулись длинной лентой и скрылись из виду.
Он спустил лодку на воду и до вечера не показывался домой.
На другое утро он уехал. Никто не проводил его к поезду — он сам не захотел.
Каждую весну, в первые апрельские деньки возле дома престарелых появлялся белый конь.
Он приходил еще до рассвета, неизвестно откуда, и принимался щипать у ограды траву. Собственно, травы еще не было, зеленые ее стрелочки только–только проклюнулись, но белый конь щипал так сосредоточенно, так увлеченно, словно пасся на пышном лугу. Разбуженные обитатели дома престарелых распахивали окна, чтобы полюбоваться на гостя. Неповторимое изящество было в линиях его тела, в изгибе шеи, в длинной гриве, которая шелестела на ветру и переливалась так, что казалась пенистым вешним потоком. Тонкие, трепетные, как струны, ноги книзу были темнее — быть может, от пыли дальних дорог, которыми он шел сюда. И тело белого коня тоже при малейшем движении трепетало, и тогда раздавалась музыка. Некоторые думали, что это жужжание майских жуков, махавших смоляными крылышками в первом своем полете. Другие считали, что слышат приглушенное стенками улья жужжание пчел на чьей–то пасеке… Меж тем музыка эта рождалась гривой белого коня, огромными его глазами, в которых отражалась заря, трепетанием чистых, словно нанесенных кистью, линий, тревогой и светом, которые он излучал.
— Цыганская лошадь! — говорила Антония. — Наверно, понаехали котельщики и будут теперь неделю травить нам душу нашатырем.
— Какая ж она цыганская! — сверкнул очками Иван, — Разве у цыган такие? У их лошадей холки стерты хомутом. А у белого коня — ни — единой ссадинки.
— У цыган, мой милый, всякие бывают. Они ведь лошадей не выхаживают, а угоняют. Может, и этот украден? Например, из. цирка.
— Нет, я цирковых лошадей знаю. У них поступь другая. И стати… — вступила в спор Седефина.
Художник смотрел на белого коня у окна и думал: «Я всю жизнь рисовал лошадей. Знаю у них каждую складочку на шее, каждое движение, круглые, как яблоко, суставы. Этот конь не похож ни на одного из них. Его губы никогда не прикасались к тугому кобыльему вымени. В прошлой своей жизни он был цветущим деревом. Или облаком… Иначе не может быть!»
Л его соседи продолжали спорить, цыганская ли это лошадь и откуда она угнана.
Конь помахивал хвостом, словно от людской болтовни отмахивался. Он поднял голову, чтобы разглядеть далекие холмы, медленно направился к ним, становясь все меньше и меньше, и розовые блики утра на его спине тоже все уменьшались, а стук копыт замирал в сырой весенней земле…
Художник смотрел вслед исчезавшему коню, вдыхал запах рыхлой глины и молодой зеленой травы, приподымавшей своими стрелочками прошлогодние дубовые листья — они казались выкованными из меди, — и вспоминал те времена, когда он был молод и любил писать пейзажи.
Его влекла к себе тихость красок, разлитых по утренней равнине, — еле слышный разговор зеленого и коричневого, серебристого и голубого, не давала покоя оранжевая осыпь каменоломен, откуда выглядывали кубы и пирамиды сокрушенной скалы — феерия линий и полутонов; в фантастическом этом пейзаже единственно реальными казались искалеченные взрывами деревья, похожие на какие–то причудливые статуи.
Потом он писал жанровые сцены: полдничающие крестьяне рядом со своими тенями, будки путевых обходчиков, перед которыми женщины в пестрых нарядах ожидают проходящий поезд; мужики, спящие на летней земле, — их тела, подобно раскаленной солнцем глине, излучают неторопливое сияние… Он пытался проникнуть в единение и драму человека и земли, человека и хлеба. Во многих его картинах было трудно отличить солнце от каравая. Небесное светило тоже, казалось, было замешано человеческими руками, а пятна на нем — это следы женских пальцев.
Под конец, когда жизнь его катилась к закату, старый художник увлекся человеческим лицом. С восторгом первооткрывателя наблюдал он окружавших его людей. Прежде лицо человека было для него всего лишь цветным пятном в спокойной или напряженной гармонии картины. Он любил крупные мазки, выявлял характер в обобщении — его раздражало скрупулезное выписывание деталей… Потом уже он обнаружил, что, обладая чутьем, можно в чертах лица прочесть многие страницы человеческой жизни… Всмотрись пристальнее в оттенок кожи, в складочки и морщины, в разрез глаз, эту рамку, где, как пойманный зверек, мечется беспокойный взгляд, — и ты не только проникнешь в мысли, которые владеют человеком, ты даже угадаешь, что он делает на земле.
Почти каждый вечер во двор дома престарелых приходил и садился на лавочку старик крестьянин. Он был обут в сандалии на босу ногу, ступни толстые, искривленные, как дубовые бревна. Выгоревшая одежда была того же цвета, что и налет на виноградных гроздьях, зато фуфайка, которую он не снимал даже в жару, — ярко–красная, и это оживляло его лицо.
Раньше художник отличал этого человека от других лишь по яркой фуфайке… Но вот они сидят рядом, беседуют, и художник вглядывается в его лицо. Тощий, костлявый старик подпер щеку ладонью. Пальцы у него тонкие, как у пианиста, и только опухшие суставы и зеленовато–коричневая кожа возле ногтей говорят о том, что эти руки никогда не прикасались к клавишам. Глаза полузакрыты, и в прорези век зрачки почти неразличимы. Нос тонкий, с нервно вздрагивающими ноздрями, кожа на хряще натянулась, побелела.
Вокруг стариков упорно кружит пчела. Художник хотел отогнать ее, но крестьянин предупредил: «Шевельнешься — ужалит! Сиди смирно, тогда она сама улетит…» А пчела все настойчивей опутывает их лица тонкой спиралью жужжания. Художнику подумалось, что она похожа на рассерженного человека: тоже стремится скороговоркой выложить собеседнику все, о чем тот не хочет вспоминать, потому что нечиста совесть. «Да, да, верно…» — соглашается художник со всем, что перечисляет пчела. А она все опутывает и опутывает его вопросами. Откуда ей столько известно о нем?
— Вот неотвязная! — смеется старик в красной фуфайке и смотрит на художника с некоторым удивлением, потому что видит не лицо, а лишь сотканную из жужжания паутину, которая так плотно оплела его, что веки не в силах ее раздвинуть…
— Злая пчела, нездешняя… — добавляет крестьянин. — Здешние серые, они смирные. И золотистые — тоже смирные. Работящие. С цветка на цветок. А эта еще и воровка…
Художник сквозь пчелиный гул угадывает лицо сидящего рядом человека. Обнаруживает в его бледности цвет воска и меда ранних акаций. Старый крестьянин носит с собой тонкое, как эхо телеграфных проводов, пчелиное жужжание — если вслушаться, оно звучит и в шорохе его одежды. Лицо у него напряженное, словно из всех звуков земли он старается различить лишь жужжание пчел.
В груди у него сухо скрипит — от силикоза, заработанного в чипровских рудниках. А лицо облагорожено мыслью о чем–то бесконечно прекрасном. Пыльца пчелиного жужжанья пытается пересилить мутную накипь человеческих забот, рука с длинными пальцами нервно подрагивает…