Литмир - Электронная Библиотека

В кармане куртки лежали деньжонки.

— Вот это взгляд человека, который имеет дело с изначальными понятиями, такими, как хлеб, камень, огонь, вода… Ну, а мы, пытающиеся проникнуть в суть вещей, разъять, отыскать скрытый в них смысл, чем от него отличаемся мы? — продолжал свой мысленный разговор художник. — Я рассуждаю о людском безразличии к ушедшей радости, о жестокости того, кто поднимает нож на теплое чувство, некогда согревшее его сердце. Ну, а я? Как поступал я сам? Разве не проявлял такое же равнодушие К людям, с которыми меня связывали незабываемые минуты? Я находил себе оправдание в занятости, рассеянности, даже в легкомыслии. Но не стоял ли за этим эгоизм, стремление брать и ничего не давать взамен?.. Совершенно так же, как человек, у чьих ног лежит зарезанный ягненок, я убил многие свои радости ножом себялюбия… Нет, это не просто красивая фраза — многое и многих пронзило лезвие этого ножа. Оставалась рана — пусть бескровная, но глубокая, незаживающая, умирало что–то такое, во что я уже не в силах был вдохнуть жизнь… Человек, склонившийся сейчас над шкурой, которая при малейшем прикосновении звенит, как барабан, имеет оправдание: деньги, хлеб насущный. А я?.. Так и шагаем мы по земле, умерщвляя радости, подаренные нам судьбой, не сознавая, как они драгоценны, и за красивой фразой, за улыбкой никто не может разглядеть истинное наше лицо…

Владелец ягненка вкладывал нож в футляр. Тушу уносили на кухню, а к небу белым облачком возносилась душа ягненка, видимая лишь ангелам. Ангелов для того и придумали, чтобы лазурь, которая открывается глазам человека, не казалась иной раз такой мучительно пустой…

Сын Ивана Барбалова нежданно–негаданно женился на одной румынке, которую звали Стефанией. Ее родители, переселенцы из Трансильвании, имели в верхнем конце села дом и большой огород. Это был единственный в селе дом, крытый железом. Ион, отец Стефании, каждый год красил крышу, и железо громыхало под его большими ногами. На огороде громко пыхтел насос, высасывая из реки воду, плескал на фиолетовый глянец баклажанов и оранжевые гроздья стручкового перца, на ноги Стефании, выпачканные грязью до самых колен.

Стефания была единственной дочерью. Старая дева с круглым, лоснящимся лицом, похожим на вилки капусты с отцовского огорода, и негнущимся ширококостным телом, отчего походка ее была какой–то скованной, деревянной. Ей была бы под стать пышная грудь, которая оттопыривала бы выгоревшую на солнце блузку, расстегивала своим напором перламутровые пуговки. Но мужеподобная Стефания была от шеи до живота плоской, как доска.

Петр Барбалов встречался с румынкой, наверно, еще задолго до свадьбы. От нее пахло копченой рыбой, всегда висевшей на бечевочках перед отцовским домом, но этот запах не раздражал его, был даже приятен. Не раздражал его и огромный нос, от которого падала тень на узкие бледные губы, сверху обрамленные реденькими каштановыми усиками и сетью морщинок. Глаза Стефании, хоть и повторяли голубоватый цвет вдетых в уши сережек, были блеклыми, будто яркость смыло струями воды из неумолчно пыхтевшего на берегу насоса. Глаза эти смотрели на него с преданностью и любовью, и Петр был счастлив.

…Художнику снилось, что Иван пригласил его на свадьбу сына. Он встал, чтоб побриться. Прислонил зеркальце к оконной раме, но, когда нагнулся за помазком, оно упало, раскидав ему под ноги осколки. Собирая их, он увидел: в одном — пытливый взгляд Антонии, в другом — щеки Ивана (тот, должно быть, смеялся, потому что щеки подрагивали, и на них появились ямочки). В третьем осколке, самом большом, видны были только морщины — там отражался лоб Седефины, на котором тень львов оставила свои следы.

Он сложил осколки разбитого зеркала, склонился над ним, словно надеясь слепить их своим дыханием, и увидел, что эти глаза, рот, морщины соединились в овале его собственного лица, увидел себя самого, составленного из кусочков, как мозаика.

Трещины на зеркале исчезли лишь тогда, когда мыльная пена облепила щеки. И лицо снова стало прежним.

По вечерам Иван возвращался с Дуная, медленно всходил по высеченным в скате берега ступеням, неся на плече сети. Он натягивал их через весь двор, от ограды до ограды, очищал от водорослей, и сквозь ажурное их плетение ему была видна рыба, прыгавшая на дне лодки или скользившая по сверкающим от воды резиновым сапогам, оставленным под сиденьем.

Он видел дым над крышей, различал звяканье тарелок (Стефания собирала ужин) и размышлял о жизни человеческой. Как мало нужно человеку для счастья… Взять хотя бы его парня. Змеиный жир все так же блестел у него на бровях и гладкой, как колено, макушке, но Петра это уже не заботило. Он норовил пораньше лечь спать, и до поздней ночи из комнаты молодых доносились возня и щепот. «Выходит, есть в нем такое, что бабе по сердцу, — обрадованно думал отец. — Знавал я мужиков, иной хромый, калечный, а разок переспит с бабой, так она потом на него не надышится, бегает за ним как собачонка…»

Керосиновая лампа чадила. Металлический эмалированный абажур отбрасывал большой светлый круг, в котором шевелились тени людей за столом и время от времени сверкали ложки, зачерпывая уху.

Иван дул на горячее варево, очки запотели, и кусок рыбы соскользнул с ложки на пол. Он почувствовал, как прикоснулась к ноге кошачья лапа — кошка бросилась к оброненной рыбе. Через секунду в стену с треском ударилась кочерга — ее швырнула, выскочив из–за стола, Стефания. Лицо у нее побелело, усики над губой шевелились.

— Никак не нажрется, проклятая! А ты, старый, тоже хорош — совсем ослеп, еду раскидывает, хоть с ложки корми…

Иван даже выронил хлеб — точно слова невестки хлестнули его по руке. Он впервые услышал от нее такое. «Беременная, не в себе она», — подумал он и снова потянулся к миске, где оставалось лишь несколько рыбьих голов с оттопыренными жабрами и белыми, как пшено, глазами — их выбелила кипящая–вода.

Родился внук. У него были жиденькие, прилипшие к шейке волосенки и розовые пятки, которые Стефания подолгу целовала, нежно воркуя. Странно звучало это воркованье в устах такой мужиковатой женщины.

Стали выбирать мальчику имя.

— По обычаю, внуков крестят дедовым именем, — заметил Иван. — Имя у меня старинное. Без него, почитай, ни одно правительство не обошлось. И при Малинове Иван был. И при Мушанове… Помню, выстроили утречком наш двадцать второй харманлийский полк на плацу. Взводный спрашивает: «Как тебя звать, молодец?» — «Иван Петров Иванов, по фамилии Барбалов!» — говорю. «А тебя?» — Это он к следующему, который от меня слева. «Стоян Тодоров Стоянов!» — отвечает. Так всех опросил, до конца шеренги. Все по деду своему крещеные! Только один выискался крещеный не по обычаю — Кандаки Аджов Асанов, мясник из города Фердинанда.

Я тоже помню этого мясника. Его лавка находилась на Веренишской улице, а я тогда учился в гимназии, и в окно можно было видеть взмахи секача, разрубавшего скользкие бараньи туши. Вместе с ним качалась вверх–вниз длинная, дряблая физиономия мясника. А над входом красовалась железная вывеска: «Кандаки Аджов, мясник, колем в любое время».

— Взводный, — продолжал Иван свой рассказ, — оглядел этого Кандаки с головы до пят и вызвал из строя: «Не по–нашему тебя крестили, не по–нашему миром мазали, рядовой Аджов! Катись в другую роту! Шагом марш!» И остались у нас в роте только те, кто сохранили дедово имя («и славу», — мог бы добавить взводный).

Сын уже не в первый раз слышал эту историю и хотел прервать отца — хватит, мол, чепуху молоть, но жена опередила. Она застегивала блузку, в вырез была видна грудь, мокрая от ротика ребенка и сплюснутая, как луковица на огороде трансильванца. Стефания повернула голову (редкие усики при этом шевельнулись) и холодно, негромко отчеканила:

— Ты о моем сыне не заботься. Я его родила, я сама и имя ему выберу!

Ребенка нарекли Аурелом.

Мальчик рос. Начал ходить. Стефания связала ему пинетки, украсила их пушистыми кроличьими хвостиками.

Разгуливал Аурел Барбалов по двору между сохнувшими сетями, смотрел, как качается над дверью выпотрошенный карп на двух распорках, темный от времени и весь изъеденный осами. Соседские ребятишки пробегали мимо и дразнились:

66
{"b":"543668","o":1}