— Если б он хоть играл по–человечески, — сказал глава делегации, отставной кассир банка «Богатство», тщедушный человечек в соломенной шляпе, — ну, скажем, «Любил я цыганку» или «Коль спросят меня, где заря». А то — да простят меня уважаемые родители — только и слышишь «ра–па–пам!»… Я вовсе не хочу сказать, что Мальчик лишен способностей, упаси боже…
— Об этом нет и речи! — подтвердила делегация.
— Баритон, господин Терзиев, — обратился к нему отец, — инструмент аккомпанирующий. Вроде нас, так сказать: его удел — черная работа, а весь профит достается солирующим инструментам. Красота баритона ощущается лишь в общем ансамбле…
Несмотря на красноречивые свои объяснения, на следующий день отец взял трубу под мышку и отнес в школу.
Двор вновь заполнялся прежними звуками: безмятежно кудахтали куры, кролики щипали у ограды травку, шевеля блестящими, точно проволочными, усами, а на виноградник слетелось столько ос, что сквозь тонкое их круженье не видно было гроздей.
Этот день положил начало новому периоду в жизни несчастного маленького музыканта — периоду скрипки.
* * *
Потребовались специальные приготовления.
Мальчику сшили новый костюм: темно–синяя блуза с матросским воротником и латунными пуговицами с якорями и узкие, короткие — выше колен — штанишки из бежевой материи. На каждой штанине тоже красовались металлические пуговицы. Дополняли наряд белые гольфы с шелковыми шнурочками. Были куплены даже лакированные туфли с перепонкой — хоть и новые, но с трещинками.
С футляром под мышкой мальчик отправился к учителю музыки. Но в обход, через площадь, а не по той улице, что вела прямиком к одноэтажному домику, приютившемуся среди большого сада с яблонями и кустами роз (куда он не раз заглядывал через ограду). Он долго стоял Перед книжной лавкой, разглядывая в витрине не книги, небрежно разложенные там, а собственное отражение. Полюбовался на желтые пуговицы, на гладкий зачес — мокрые волосы еще хранили следы гребня, — покачал футляром, чтобы послушать, как стучит скрипка, и только потом двинулся дальше…
Ноты уже лежали на пюпитре. Учитель вынул скрипку, попробовал пальцем струны, постучал по нижней деке и снова закрыл подбитый зеленым сукном футляр.
— Сначала мы займемся ритмом, — объявил он. — Ритм в музыке — это основа основ. Раз–два! Пятка прижата к полу, ступня легонько приподымается и отбивает такт… Ты готов? — Лакированная туфля, перехваченная узким ремешком, коснулась коричневых досок пола. — Так, так, чуть смелее! Раз–два! Медленнее. Вот так…
Учитель стоял перед ним — маленький, в белой рубашке с синим галстуком и черном пиджаке, который не застегивался, — старый музыкант с годами несколько раздобрел.
Он всегда перед уроком надевал черный пиджак и повязывал галстук — это придавало занятиям больше серьезности, а брюки были всегда те же, сшитые много лет назад из полосатой английской материи, залоснившиеся на коленях, — реликвия, с которой он не в силах был расстаться.
Пока ученик, глядя в раскрытые на пюпитре ноты, отбивал такт, учитель подрезал в саду засохшие розы (было слышно щелканье ножниц), рыхлил землю вокруг куста розмарина либо, привстав на цыпочки, срывал терпкое, но уже зарумянившееся яблоко. Надкусывал, жевал своими шаткими протезами, но ухо чутко слышало все, что происходило в комнате.
— Энергичнее, милый, энергичнее! — Голос пробивался сквозь колючки роз. — Четче такт!
Прошла неделя. Пятка у юного скрипача успела онеметь от этих тактов. Ему было нестерпимо скучно, но ради фамильной чести он продолжал проходить по площади с футляром под мышкой, в бежевых, уже изрядно помятых штанишках.
Уроки самой игры тоже не принесли ему большой радости. Лежавший на пюпитре альбом «Гофман. Часть первая» казался устрашающе толстым, почти как энциклопедия в отцовском шкафу. Смычок пилил струны, пальцы неуклюже двигались по грифу, а старый учитель, склонив к ученику бледное мышиное личико, терпеливо слушал эти адские звуки, заставляя в сотый раз повторять одно и то же, и с улыбкой добавлял:
— Не дрова пилишь, милый, — смычком надо. водить плавно, чтобы разбудить звук, который спит в скрипке. Смотри, не напугай — а то как бы у него не разорвалось сердце…
Когда он уходил от старого музыканта, по дороге домой ему встречались другие страдальцы, тоже отпрыски приличных родителей, футляры у них были потертые — должно быть, они брали уроки не первый год. Эти хмурые музыканты и рады бы погонять мяч, приставив скрипки к забору, но пахнет канифолью, в голове вместе с мыслями о голубях и кроликах роятся мелодии и маячит назидательно вздетый перст отца, у которого вся ладонь зеленая от бордосской жидкости [3]:
— Наизнанку вывернусь, а сделаю из тебя человека…
«Цветок–цветочек милый…» — выводит смычок, подушечка прилипает к щеке. Учитель подрезает в саду отцветающие розы, внимательно слушает (ух, проклятые уши!) и то и дело покрикивает: «Ленто, ленто! Пианиссимо… Да капо аль фине!»
И приговоренный к этому изящнейшему из искусств долго натирает смычок канифолью и снова склоняется над пюпитром…
— Сколько я выстрадал в детстве! — смеясь, вспоминал художник первое свое приобщение к искусству. — Но бог милосерд: я не стал виртуозом, но и не совсем разочаровал родителей. С грехом пополам разучил две–три пьески — чтоб сыграть перед гостями в день рождения…
С приходом осени — самой любимой его поры — он лишался покоя. Им овладевали слитые воедино тревоги и радости, хрупкие и звенящие, как пожелтелая листва на виноградных лозах, что по утрам заглядывали к нему в окно, украшая своею тенью его постель. Что–то новое, неизведанное ощущал он в серовато–лиловом воздухе, колеблемом крыльями улетающих птиц, в прозрачных, отчетливых звуках эха, холодных от северного ветра, уже гуляющего по холмам. Ощущение холода и аромата листвы было и в голосах людей, собиравших виноград, над которым оглушительно жужжали пчелы, и в громыхании телег, свозивших переполненные корзины к переправе. В воздухе отдавались шаги крестьянок из поречья Черного Осыма — глухие шаги среди гортанного горного говора и шуршанья юбок, сшитых словно из сухих буковых листьев. А в поскрипывании корзин угадывался терпкий аромат виноградной пастилы.
Он вставал, еще полусонный, босиком спускался с каменного крыльца (прохлада приятно разливалась по телу) и шел к колонке умыться. Сквозь рыхлую струю сверкающей воды он видел мать, ее каштановые волосы, сколотые роговой пряжкой в большой пучок, руки, облепленные кожурками винограда, — над ними, звеня, как металлические, вьются две осы… Их золотые крылышки темнели, когда они пронизывали пар над закопченным медным тазом, в котором мать варила повидло.
Он умывался не торопясь, потому что было приятно вдыхать запах винограда, курчавившегося коричневой пеной, смотреть на мать, слышать ее шаги — в шлепанье домашних туфель, облепленных, как и ее руки, виноградной кожурой, жило дыхание огня в очаге, тишины и ласки…
Он знал, что в полдень отец возьмет его с собой на базар. Завидев издали учителя, дети будут здороваться с ним, снимая шапки, он в ответ улыбнется, поднесет руку к свинцово–серой ленте своей серебристой шляпы и станет пробираться между лотками, чувствуя в руке шевелящиеся пальчики сына. Купит ему огромный кусок виноградной пастилы, твердой, как подошва, с беловатой прожилкой посередине, и, когда начнет отрезать ломтик, нож заскрипит — точно так, как скрипел накануне нож сапожника, кроившего подошву для его сандалий.
На краю базара, где начинаются поля подсолнуха (он уже убран, торчат только шершавые стебли с толстыми, как слоновьи уши, листьями), они увидят подводы делиорманских турок и огромные короба для винограда, украшенные оранжевым цветком, запылившимся и увядшим в пути. Увидят распряженных буйволов — лежат возле ярма, влажные ноздри на круглых мордах, словно замешенных из голубоватого теста, слегка шевелятся. Турки покуривают, сидя на дышлах телег, либо смазывают дегтем рассохшуюся ось, макая длинные гусиные перья в сосуды, сделанные из буйволиных рогов.