Ерофим внимательно слушал, на виске у него пульсировала голубая жилка.
— Ужом не пробовали? — спросил он. — Жиром ужиным? Лет двадцать тому, мы тогда в Белешской околии монастырь расписывали, игумен тамошний говорил, что только ужиным жиром и спасся. Представляешь, игумен — без бороды, лысый и безбровый? Как улитка гладкий, скользкий… Какой это уж был, в точности не скажу, ужи, слыхал я, разные бывают, но жир у них у всех одинаковый… Так что подвалило тому игумену счастье. Волосы отросли, длиннющие, бородища по рясе распластана — гляжу и глазам своим не верю.
Иван вглядывался в опаленное солнцем лицо Ерофима — крупное, с орлиным носом и. широкими ноздрями, подрагивавшими от вечерней прохлады, — и пытался уловить в глазах насмешку (многие втихомолку смеются над чужой бедой), но тот сидел, погруженный в раздумье, и в морщинах лба залегла и его, Иванова, беда.
Иван отлучился на неделю домой, ополоснул в Дунае лицо, сорвал грушу с дерева, что росло у родного порога — малость утолил жажду, — и отправился ловить ужа.
В прежние времена, на какую межу ни ступи, обязательно под ногами зашуршит змея. А теперь все до одной перевелись. Односельчане смотрели, как он продирается через заросли ежевики, и думали: «Не иначе раскисли у человека мозги под добруджанским солнцем». А Иван знай свое — ужа ищет.
Добрел он до своего виноградника. Был тот на крутом склоне, подпертый в нижнем краю оградой из желтоватого известняка. Иван знал, что где–то здесь в камнях засел уж — вечный сторож барбаловского виноградника. Сколько раз сам видел его, когда снимали урожай. Заслышав голоса, шаги, почуяв запах горящих листьев, уж выбирался из своей щели, медленно, извиваясь, подползал к костру и поднимал голову, будто высматривал кого–то между лозами. Ребятишки в страхе разбегались, а бабушка Ивана радостно восклицала: «Это ведь сторож наш, подите сюда, поглядите, вырос–то как!» И кидала ему ломоть хлеба. Уж хватал его, глядя на нее неподвижными, выцветшими глазами. «Слепой он», — говорила бабушка, а тот, колебля редкую травку под лозами, уползал в свое логово…
Иван был уверен, что и сейчас он где–то поблизости. В траве валялась сброшенная кожа — толщиной с мужскую руку, в несколько шагов длиной, прозрачная, как целлофановая (и было видно, как внутри ползают муравьи). Ветер надувал ее, шевелил… Можно было, конечно, раскидать камни, настичь, но Ивану подумалось, что кого–кого, а этого ужа убивать грех!
Он двинулся дальше и вышел к поляне, со всех сторон охваченной пламенем — будто кто–то облил бензином обрамлявший ее кустарник. Рядом стояли два пастуха в они–то и подожгли поляну. Алые языки подползали с краев к середине, а впереди них, красные, словно раскаленные жаром, ползли змеи. «Вот я где наконец поймаю ужа!» — подумал Иван, поздоровался с пастухами и стал глядеть, что будет дальше. Змей было три — две гадюки, один уж. Они пытались найти лазейку в стене огня, но пламя сдавливало их своими красными клещами, они подымались на хвосте, и ужас сковывал их гибкие тела, золотые спереди и черные, как ночь, сзади. Впервые в жизни увидел тогда Иван предсмертный танец змей.
Он замахнулся на ужа палкой. Тот качнулся всем туловищем, и голова его отлетела в сторону, как цветок чертополоха, сшибленный посохом пастуха…
Потом, когда Иван спускался к вырубке, завернув добычу в широкий лист репейника, а вокруг двигалось вразброд овечье стадо, распространяя запах мочи и навоза, он понял, почему пастухи подожгли поляну. За неделю перед тем гадюка ужалила в брюхо лучшую в стаде овцу. Теперь бедняжка брела, касаясь мордой дорожной пыли. Почерневшее, вздувшееся брюхо шуршало, как пересохшая невыделанная шкура.
Пастухи отомстили огнем злодейскому змеиному жалу,
* * *
Иван возвратился в Добруджу, дорыл до конца нача«тый колодец, собрал свои пожитки и распрощался с иконописцами, которые проводили его до околицы. Ступив на подножку извозчичьей пролетки, он обернулся — посмотреть напоследок на свое творение. В утренних сумерках смутно вырисовывался вдали колодезный ворот, на нем, как на гигантской катушке, темнела плотно намотанная цепь.
Мягко пружиня на рессорах, пролетка свернула в маленькую улочку, топот лошадиных копыт хлестнул по стене окраинного дома, за которым уже расстилалась равнина, и тут до Ивана долетел звук, схожий с петушиным кукареканьем. Он понял: кто–то опускает ведро в его колодец. Скрип ворота и звон разматывающейся цепи показались ему прекраснейшей песней на свете.
Этой песней добруджанская ширь, окутанная рассветной дымкой, благодарно провожала искусного мастера.
Иван ехал назад, к Дунаю, в родное село, в дом на самом берегу реки, к которой вели девять ступенек, выдолбленных в каменистом склоне. Выкопав свой самый глубокий колодец, он ехал, постаревший, разбитый ревматизмом (сколько уж лет сырость год за годом подтачивала его тело!), но на душе был покой. Возможно, такой же, с каким возвращается домой по мокрым улицам, зябко подняв воротник, старый певец после того, как исполнил последнюю, лучшую свою арию и занавес опустился перед ним навсегда.
Иван купил старую лодку, проконопатил ее, просмолил, покрасил и, всколыхнув веслами дунайские воды, поплыл натягивать вдоль берега невод.
Он рассчитывал отдохнуть на старости лет, пожить в свое удовольствие.
Сын старательно втирал в лысину ужиный жир, лоснились воспаленные, красные полукружья бровей, но ни одна волосинка так и не пробилась ни на голове, ни на лбу.
Примирившись со всем и вся, Иван сидел на пороге и плел сеть. Была ранняя весна. Слезился снег, уцелевший только между корней прибрежных ив. Куры со слипшимися перьями бродили, рылись во дворе. Чья–то рыжая собака бежала за груженной мешками телегой, которая спускалась к пристани.
И вдруг все краски перемешались, рыжая собака взмыла выше деревьев, мешки перевалились через боковины телеги, залили улицу густой мутью, а от куриц с их пестрым опереньем осталось одно кудахтанье.
Иван выпустил сеть из рук — то ли худо стало, то ли сон привиделся? Растер пальцами веки, но клейкая тьма не отлипала, и он понял: омертвели глаза. Он слышал шум реки, голос возчика — тот, должно быть, остановился и прикуривал, — он слышал даже, как шуршит сушеный карп, висящий над дверью, на двух распорках. Он все слышал, но звуки, казалось, доносились сквозь плотную темную завесу.
— Петр! Петр! — позвал он.
Скрипнула дверь. Приблизился голос сына, хриплый, будто у парня засела в горле рыбья кость.
— Чего тебе, отец?
— Ослеп я, что ль… Что–то со мной стряслось. Ни зги не вижу… Сбегай за Калудом.
Калуд (так звали соседа) туг же пришел. Иван узнал его по кашлю и шарканью — такая уж походка, вечно каблуки стоптанные. Иван словно впервые понял, что у человека есть не только душа и тело — от каждого исходят особые звуки, и они от него неотделимы.
Его отвезли в больницу.
Он пытался по тиканью часов угадать, наступила ли полночь (тиканье тогда становилось резким, напряженным, и в него вторгался гудок ночного поезда), всходит ли солнце (к жужжанью часового механизма примешивались кукареканье и скрип дверей).
Через несколько недель, показавшихся ему вечностью, хирург пришел снимать повязку с его глаз. Иван узнал врача по запаху рук, они пахли жасмином — у ворот барбаловского дома тоже цвел жасмин. Бинт шуршал, задевал уши, сбегал на лицо, и, когда брови ощутили на себе дыхание врача, Иван попробовал поднять веки. Сначала перед ним возникло что–то мутное, серое, потом стало светлеть, он различил чью–то руку, за нею сверкнули очки.
— Видишь меня, Иван?
— Вижу, доктор. С трудом узнаю, но вижу...
Калуд приехал забрать его домой.
В больнице сказали, что Иван уже ушел. Отыскался он в кафе возле часовой башни — пил бузу из большой тусклой кружки, по ее стенкам стекали мутные капли. Ка–луд окликнул его, Иван повернул голову. Калуд еле узнал соседа. С бледного, исхудавшего лица смотрели на него два воДянисто–зеленых глаза, непомерно увеличенные стеклами очков — толстыми и выпуклыми, как отражатель карманного фонарика.