Он вспомнил последние дни своего отца.
Этого статного, веселого и общительного человека сразил рак, и от него осталась лишь тень, укрытая перкалевой простыней. Отцу дали палку — отгонять мух, но у него не было сил шевельнуть рукой, и мухи ползали по нему, как по неодушевленному предмету. Он угасал медленно, в полном сознании — и говорил… Пересохшим горлом. Губами, белыми от сжигавшего их огня… Рассказывал… Вспоминал остров Тасос, куда попал военнопленным после первой мировой войны; женщин, которых любил — в рыбачьих хижинах, на скользкой шевелящейся рыбе. Рассказывал, не стесняясь сына. Облизывал потрескавшиеся от жара губы и говорил, говорил…
Вспоминая эти часы, художник спрашивал себя, что побуждало отца так мучительно рыться в минувшем. Наверно, человек, прощаясь с жизнью, жаждет освободиться от гнета воспоминаний, ибо этот гнет нестерпимо терзает сердце…
Каждый в свой час упирается в эту истину, как в глухую стену.
Час художника еще не пробил, но близился. Так же, как близился час окружавших его людей.
Он знал: человек возвращается к оставленным позади годам не для того, чтобы обозревать их глазами путника, присевшего у обочины дать отдых усталым мокрым ногам. Человек перебирает в памяти свою жизнь, прощупывает ее, как рука врача прощупывает тело больного, ловит пульс, ищет тайное гнездо боли.
Затворившись в стенах старческого приюта, окруженный стираными простынями, звякающими алюминиевыми мисками, из которых вздымается пар приправленной чабрецом похлебки, избавленный от тревог и забот прежних дней, лишенный привычного занятия, пусть наитягчайшего, но с которым он свыкся, как лошадь свыкается с хомутом, человек вдруг оказывается в вакууме. В прежние годы он мечтал зашвырнуть подальше орудия, с помощью которых добывал свой горький хлеб, обрести полную свободу, не думать о работе, обязанностях, долге. Это казалось ему счастьем. А теперь понимает, что тяжкий повседневный труд врос в него, придал ритм его походке, его Дыханию — и вне труда душа недомогает, томится.
Погружение в прошлое, подведение итогов — признаки подкравшегося недуга.
Каждый из новых друзей художника приходил к этой мысли своим путем.
Среди них были люди с усталым мозгом, смиренные, почти лишившиеся разума. Они с жадностью поглощали пищу, посиживали на лавочке перед домом и с безмятежной улыбкой взирали на окружающее. Другие же, чей мозг ощущал острые грани радости и тревоги, частенько вставали из–за стола, не притронувшись к еде, и подолгу вышагивали по двору.
Они вдумывались в прожитую жизнь. Задавались вопросами, которые никогда прежде не приходили им в голову… Как прожили они — достойно или подло? Выпадало на их долю счастье и удавалось ли подольше задержать его? Насладились ли они земными радостями, либо вся жизнь была лишь изнурительной борьбой за кусок хлеба? Довелось ли создать что–то такое, что останется и после них? Будет ли кто–нибудь поминать их добром? Удавалось ли проскользнуть между жестокими капканами жизни, либо обстоятельства загоняли их в свой каменный лабиринт — подобно тому как собачий лай загнал под мостки сбежавшего борова?..
Нескончаемая череда вопросов, на которые каждый отвечал по–своему.
Не из простого любопытства вникал художник в чужие судьбы. В мучительных блужданиях чужого мозга он искал ответа на собственные вопросы. Они проникали в него, как лучи осеннего солнца в кроны деревьев, озаряя светом — на траве или в глубинах его души — опавший лист либо ком грязи. В чужих судьбах он видел проекцию собственной души — иногда деформированной, обожженной горящим угольком злобы или низости, порою — светлой, ликующей, как вспорхнувшая с цветка бабочка.
Потому и не мог он быть равнодушным к боли или радости других людей.
Он тоже подошел к рубежу, когда пора — наедине с, самим собой — безжалостно подводить итоги.
Й он продолжал это даже в своих сновидениях.
…Когда вечерняя тень доползала от дома до середины двора, сидевшие на лавочках люди расходились по комнатам. Моя душа противилась мысли, что моего друга уже нет среди них. Мне чудилось, что он здесь, рядом; чье–то покашливание, так похожее на его, заставляло меня обернуться, в звуках чужого голоса я ощущал тонкую улыбку старика художника, согревавшую произносимые им слова.,.
* * *
Первым, кого я увидел, ступив во двор дома престарелых, был сутулый низкорослый старик в синей бумажной рубахе и штанах, выгоревших на коленях, так что издали казалось, будто там заплаты из какой–то другой, сероватой материи.
Старик сидел у самой двери. Он привстал, чтоб отодвинуть стул и дать мне пройти, — при этом сверкнули очки, за их толстыми, как лупы, стеклами расплывались зеленоватые глаза.
Движения его были скованны, неловки. Ноги в коричневых полуботинках с круглыми, как яблоки, носками показались мне непомерно большими для его тщедушной фигуры. Он не поднял головы, не взглянул на меня (посторонился лишь потому, что на него надвинулась моя тень). Молча, кивком ответил на мое приветствие и снова опустился на стул, держась обеими руками за сиденье.
Судя по всему, я прервал какое–то занятие, за которое он примется вновь, избавясь от моего присутствия. Я видел, как он просунул ноги в моток желтоватой пряжи, потом натянул его раздвинутыми ногами и, шевеля то одной, то другой ступней, принялся сматывать подрагивающую нить в клубок.
Эта подрагивающая нить привела мне на память долгие зимние вечера, когда мама сидела у печки, сматывая пряжу в большие красные клубки. Я держал обеими руками моток овечьей шерсти, который каждый раз, как нитка дергалась, царапал меня, смотрел, как растет клубок, затягивая под свои спирали сверкание огня, и чувствовал, что эта нить связывает меня с матерью, с ее воспоминаниями и бессонными ночами, огорчениями и тревогами.
Шерстяная струна тихонько звенела, и мне чудился запах вскипающего цголока, которое вздувается, вспухает и заливает печь шипящей пеной.
Только смерти под силу оборвать эту нить.
Нить в руках Ивана Барбалова — так звали старика в толстых очках, приехавшего в дом престарелых из дунайского села Цибер, — была более тонкой и упругой, чем мамина нить, царапавшая мне ладони в давние зимние вечера. Мне казалось — попытайся я порвать ее, она до крови вопьется в руку.
Такой нитью (она называлась рыбачьей лесой) мой отец чинил бредень перед тем, как повесить его сушить.
Он клал мокрую сеть на колени, перебирал ее, отыскивая дыру, очищал от щепок и прошлогодних листьев, однажды обнаружил там даже вьюнок, который бог весть когда вплелся в пропахшую рыбьей чешуей сеть и успел почернеть, как сгнивший прутик. Когда отец отцепил его, он сломался.
Иван Барбалов, несомненно, собирался плести рыбачью сеть. Но зачем она ему здесь? Вокруг — лишь холмы, поросшие виноградом и ежевикой. Нет тут реки, по которой он пошел бы, широко ступая — чтобы не поскользнуться на каменистом дне, — взмахнул бы сетью раз, другой, свинцовые грузила подхватили бы ее, и, повторив шум вспугнутой птичьей стаи, она взлетела бы над головой и, со свистом распластавшись на воде, наполнила бы бульканьем ее глубины.
Реки не было. Был лишь мутный ручеек, в котором плескались утки, пронзительно кричавшие, когда им удавалось поймать головастика. Да если б река и была, кто бы ему позволил ловить рыбу сетью?
«О Дунае вспоминает. Верно, рыбачил прежде, а теперь сидит, плетет сеть, просто так, чтоб отогнать тоску по дому», — догадался я, глядя, как старческие руки ловко подхватывают нить деревянным крючком, делают петлю, затягивают узел. Когда нужно оборвать нить, зубы старика скрипят над нею, точно железные. Петля за петлей — и легкая, прозрачная сеть, похожая на пчелиные соты, складками ложится к его ногам.
На другой день я увидел эту сеть снова — она висела во дворе, натянутая на несколько шестов.
* * *
Вторая моя встреча была с Седефиной.
Я никогда раньше ее не видел, по сейчас уверенно шагнул к ней.