Никто из нас не притронулся к еде, пока не начал хозяин. Вот он взял петушиную голову, и мягкий, мясистый гребень зашевелился у него в пальцах, мы тоже склонились над мисками, но его строгий взгляд заставил нас положить вилки.
— Разве ж так варят! — нахмурив брови, сказал отчим. — Совсем безвкусно, мясо все выварилось в кипятке. Тебе что, в голову не приходит положить побольше горького перца, заправить чебрецом и петрушкой?»
— Я чебрец положила, — ответила мама, — а перец побоялась… из–за ребенка.
— Положила! Знаю я, как ты положила. А о ребенке нечего тревожиться, она с детства к перцу привыкла. Чего отведал при родной матери, то потом всю жизнь вкусно. Что же я теперь, по–твоему, должен к бурде привыкать?
И он вдруг схватил свою миску и швырнул ее в угол. Мясо разлетелось в разные стороны. Кошка была тут как тут, но грохот летящих следом железных щипцов заставил ее броситься к окну и вцепиться когтями в подоконник.
Мама, растерянная и оскорбленная, вышла из–за стола. Я тоже встал.
А отчим остался сидеть как ни в чем не бывало. Он взял крыло из миски дочери, посыпал его молотым красным перцем и начал обгладывать. Второе крыло он протянул Благовестке и сказал: «Съешь, доченька, кусочек…» Потом он вытер жирные пальцы коркой хлеба и отправился спать.
На другой день, в полдень, мама, как обычно, вынесла мокрый тюфяк, повесила его на каменную ограду и принялась латать — тюфяк прогнил, и она пришивала к нему лоскуты от старого передника.
* * *
Как–то вечером к нам явился гость.
— Моя жена из вашего села, я переплетчик, — представился он отчиму и подвинул стул к очагу. — В Софии падают бомбы, воют сирены. Кто знает, цел ли мой дом! А я вот в провинции пью красное вино и прогуливаю свой ревматизм… Мне не над чем ломать голову. Другие это делают и за меня и за вас. Хлеба нет, зато мужества хоть отбавляй. Громкие слова говорим, а дела хромают — видать, башмаки жмут…
Да, ему они и вправду жали, потому что гость наклонился, расслабил шнурки, и из его старых ботинок, пропахших потом и ваксой, показались слоновьи ноги, одинаковой толщины от колен до голени. К тому же у переплетчика был насморк, он все время хлюпал красным опухшим носом и вытирал его носовым платком.
Пламя очага плясало под дном сковородки, в которой мама жарила тонко нарезанные ломтики козьей бастурмы, сухие кусочки мяса шипели и выгибались, и к песне очага примешивалась птичья песенка — пронзительный свист прыгал над нашими головами и то плавно затихал, то рвался на самой высокой ноте.
В углу пела новая канарейка. Я слушал ее и улыбался, вспоминая тот вечер, когда отчим привез ее из города. Он повесил клетку под очагом, но канарейка была как немая. Мы налили ей воды, насыпали проса, но она ни к чему не притронулась. Тогда я заявил, что берусь вернуть ей хорошее настроение. Я был уверен, что отчим купил ее у какого–нибудь парикмахера (кто другой в городе продаст канарейку?), и поэтому, наклонившись над умывальником, хорошенько намылил лицо; слыша шипенье оседающей пены, я притащил стул и в таком виде уселся под самой клеткой. Канарейка скосила один глаз, потом другой, покрутила головкой, чтобы лучше меня рассмотреть, и принялась вдруг так прыгать и петь, что все рассмеялись.
— Из парикмахерской! — воскликнул я. — Как увидит намыленную рожу, так начинает!
— У Мустафы–брадобрея купил, — подтвердил отчим и уселся, чтобы послушать развеселившуюся птаху.
Он и сейчас сидел за столом, лицом к клетке, наливая вино в стаканы и следил глазами за прыгающим желтым бликом.
— Может, то и баловство, но люблю послушать птичью песню, радует она меня… — сказал он.
— Что другое остается человеку? — ответил переплетчик, отодвигаясь от жарко горящего очага. Стул заскрипел под его дородным телом, — Как я в детстве мечтал об электрическом фонарике, обыкновенном плоском жестяном фонарике с батарейкой! Отец все обещал купить мне его на ярмарке и все откладывал: у нас была большая семья и ему было не до фонариков. Теперь, на старости лет, я часто покупаю те игрушки, которые когда–то казались мне драгоценными сокровищами. Куплю фонарик, возьму его в руки и вижу, что это простая холодная жесть… И все же я радуюсь, выбирая его у лоточника, отвинчивая увеличительное стекло, вставляя лампочку — пусть минуту, две… но радуюсь. Тоже скажешь: ребячество!
В облике нашего гостя не было ничего ребячьего. Это был пятидесятилетний грузный мужчина. Костюм его, с широкими острыми лацканами, был сшит из английского сукна, купленного еще до войны, мелкие пуговки на сером жилете были так густо посажены, что казались ниточкой бус. Его лоб был исчерчен морщинами и тянулся благодаря лысине до самого затылка. Когда переплетчик говорил, все они приходили в движение и собирались стопкой, как книжные листы, которые он переплетал.
* * *
У него была небольшая мастерская в Софии, рядом с Палатой правосудия. По утрам, когда он шел в мастерскую, крутя на пальце цепочку с ключами, ему навстречу, зажав под мышкой папки, спешили блюстители справедливости в сопровождении своих клиентов — старых крестьян в потертых бараньих шапках и городских дам в манто с большими пряжками на широких поясах; над дамами витал запах духов. Адвокаты дружески ему кивали, направляясь к железным дверям тог-о здания, в которое входят преступность и ложь, а выходит одна лишь чистейшая правда, воскрешенная красноречием этих неутомимых радетелей.
Переплетчик садился за рабочий стол, включал электрическую плитку, чтобы разогреть клей, вдевал нитку в иглу, кривую, как рыбья кость, счищал с корешков старый клей, укладывал их стопкой друг на дружку и принимался за работу.
Дверь его мастерской, куда можно было попасть лишь через крытую галерею, по обе стороны которой размещались адвокатские конторы, как бы делила мир на две половины. С одной стороны — молчание книг, их мудрая жизнь, скрытая за переплетами, с другой — будничные человеческие страсти. Город был: искалечен бомбами, но люди этого словно не замечали. Они судились из–за земли и нанесенных оскорблений, боролись за ордена и почести. Дантисты спиливали их изъеденные временем зубы и ставили коронки и мосты, которые серели во рту, словно были из жести. Те, что сумели отсудить себе землю или получить сатисфакцию, недолго торжествовали: приходил новый истец — какой–нибудь инсульт или инфаркт, — и прикованный к кровати человек, который успел обзавестись еще одним участком земли, еле шевеля побелевшими губами, умолял близких (те уже прикидывали в уме, как поделить имущество покойного), чтобы его обрядили в черный с синими полосками костюм, а на грудь привинтили орден, полученный за взятие Тутракана…
Адвокаты спешили в свои конторы, крестьяне, поплевывая на корявые, потрескавшиеся пальцы — они всю жизнь лопатили навоз и доили овец, — отсчитывали банкноты, пропахшие мышиным пометом и нищетой, а переплетчик переплетал книги. Он смотрел, как переплетный нож, эта звенящая остротой гильотина, плавно опускается на страницы, словно приводится в исполнение приговор, и тонкие обрезки, жалкие и ничтожные, как большинство человеческих деяний, топорщатся на полу, чтобы спустя какой–то час их затоптали его ботинки.
* * *
В молодости ему был чужд пессимизм.
Он верил в свои силы, верил, что сможет бороться со злом и победит его.
Однажды он оказался свидетелем того, как на трамвайной остановке какой–то мужчина бил женщину. Недолго думая, он соскочил с трамвая и подбежал к обидчику. Блузка на женщине висела клочьями, из–под нее виднелась зеленая комбинация, обшитая по краю рваным кружевом.
— Что вам угодно? — спросил мужчина, красный от злости.
— Не смейте бить женщину!
— И ты получишь по морде!
— Попробуйте…
Тот попробовал, и переплетчик отлетел в сторону, чуть не угодив на трамвайные рельсы.
Тогда вмешалась женщина.
— Шли бы своей дорогой, — сказала она. — Это наши семейные дела, что вы–то суетесь?..