Городок спал. Он напоминал горные села на родине Мартина. Домики лепились на крутизне один над другим, и Мартину подумалось, что такие дома не могут спать спокойным сном — один глаз у них всегда должен быть приоткрыт, как у зайца: ведь малейшее движение во сне, и они скатятся в пропасть…
По другую сторону гостиницы светилась витрина магазина сувениров. За стеклом стояли вазы, формой и рисунком напоминавшие сосуды, которые извлекали со дна моря или находили при раскопках древних городов. В глубине магазина Мартин увидел трех человек. Их руки в светлых кругах трех ламп держали глиняные вазы. Лиц не было видно. Он не сразу понял, живые это люди или манекены. Вглядевшись пристальней, Мартин убедился, что руки — живые.
В этот полуночный час трое художников рисовали по глине. Как будто все трое опасались, что не доживут до зари, и торопились закончить то, чему посвятили свою жизнь.
Мартин подумал, что над ними возвышаются Дельфийские горы — древнее святилище, и что в шуме дождя, быть может, слышатся шаги Пифии или Ореста, и вот отчего так сосредоточены, отчего выглядят почти призраками люди по ту сторону витрины. Ему почудилось, что их глаза, неразличимые за абажурами, дружески улыбаются ему.
Было свежо, прохладно. С неба вместе с дождем струилась тишина, пронизанная тонким ароматом кипарисовой смолы.
Окруженный стенами древнего города — в темноте их было не видно, но слышался шорох дождя по мраморным ступеням — и видениями, которые вдохновляли художников за витриной, Мартин впервые испытал незнакомое ему прежде чувство. Что это было: душевный подъем после утомительного путешествия, волнение оттого, что он соприкоснулся с этим неведомым миром, или тревога, в которой предчувствие скорее радости, чем горя?.. Он не мог этого точно определить, но испытывал необычную бодрость — так бывает после долгой бессонницы, когда уже не хочется спать, а тянет поговорить с кем–нибудь (глаза, наверно, блестят, как у лунатика), брести под дождем и улыбаться чему–то (чему, ты и сам не знаешь) …
«Такое находит иногда в детстве, — размышлял Мартин. — Радуешься чему–то, что где–то рядом, что тебе предстоит испытать. Горячо говоришь, смеешься. И кажется странным, что окружающие не разделяют твоей радости… Взрослые люди с издерганными нервами испытывают нечто подобное только в минуты сильного возбуждения: после любовного свидания, которого давно и страсти?) желали, или после того, как удалось избежать смертельной опасности.
Возможно, это некая языческая радость от сознания того, что ты — живая частичка всего необъятного мира, как дождь, как гранаты, выхваченные светом автобуса из темноты ночи, как корни кипарисов в раскопках, как ящерица, что спит ночью под рухнувшей колонной в храме Аполлона. Радость, что ощущаешь на лице прохладу дождевых капель, что в окне дома на той стороне улицы отразилась твоя сутуловатая фигура, которая, вероятно, уже никогда больше, до скончания веков, не пройдет по этим улочкам. Радость оттого, что побаливает левая нога — жмет ботинок, что завтра простуженное горло воспалится, но эта боль дает ощущение того, что ты существуешь, что в тебе заключен целый мир, и ты радуешься этому миру, который когда–нибудь обеднеет без тебя, хотя, быть может, и не заметит твоего исчезновения. Радость оттого, что завтра твое горло ощутит обжигающую струйку чая именно здесь, подле храма Аполлона, подле травы, по которой в древности ступали такие же люди, как ты, тоже терзаемые любовью или одиночеством, тоже верившие, что их не коснется забвение…
Будь счастлив тем, что ты живешь, что ты существуешь… Вот самая простая и, может быть, самая возвышенная из философий, — продолжал размышлять Мартин. — Но мы с трудом постигаем ее, потому что жаждем обрести смысл в сложных лабиринтах бытия. Мы похожи на большой оркестр, где хоть один инструмент обязательно да возьмет неверную ноту. Вероятно, тот, кто играет на простом пастушьем рожке, куда счастливее нас…»
Сам Мартин не владел этим простым искусством. В ином — более сложном и трагическом мире были источники и его радостей, его горестей…
Окна гостиницы гасли одно за другим. Теперь ночь заполнял только ровный, как эхо далекого прибоя, шум дождя.
Художники макали острые кисточки в краску, похожую на гущу выпитого в полночь кофе, и наносили на обожженную глину обычный орнамент — стройную, натянутую, как тетива лука, фигуру царя Агамемнона и в его объятьях Клитемнестру… Корабли еще не отплыли в Трою. Еще не появился Эгист, его сандалии не стоят по ночам перед покоями царицы. Неверность лишь позже прокрадется, как плесень, между хитоном Агамемнона и обнаженной грудью Клитемнестры. И тогда гонцы царя Агамемнона помчатся разжигать костры на всех вершинах — от Трои до Микен, а раб Клитемнестры принесет весть о прибытии победителя, который рухнет у порога дворца, сраженный рукою изменницы…
На востоке, где склоны гор сбегаются навстречу друг другу, мерцал далекий огонь — вслед за таким же вот в точности огнем плыл Агамемнон, завоеватель Трои…
Переливались одно в другое моря — Средиземное, Адриатическое, Ионическое. Позади парохода бушевала, разворачивалась веером и мутнела пена. Потом края веера сходились, и оставался лишь узенький след, похожий на шрам затянувшейся раны.
Мартин лежал в каюте. Он уже два дня не поднимался. Поясница болела все сильнее, вероятно от сырой погоды. В иллюминатор не видно было ничего, кроме облаков — редких, пронизанных солнцем, — и он старался представить себе, какое синее сейчас море и какими белыми, точно клочья пены, кажутся сейчас чайки. Он мысленно видел белые, цвета мела, берега и крестьян, которые обжигают известь (вечером это феерическая картина — отражение огня достигает самого дна заливов), представлял себе танец оливковых деревьев на медленном пламени глины. Это отвлекало его, помогало забыть о боли.
А Златина стояла на палубе. Думала о человеке, ждавшем ее по ту сторону гор, и предоставляла ветру играть завиткамп волос, которые сплетались друг с другом и позванивали, как закрученные спиралью медные проволочки. Море пронизывало ее запахами далеких гаваней и невидимых островов, рыбачьих поселков, где у ворот сидят женщины и на их ножах блестят в закатном солнце изогнутые рыбьи чешуйки…
Закат плыл за пароходом, окутывал со всех сторон громыхающую металлическую громаду, такую мощную и беспомощную одновременно, отодвигал к горизонту все заливы и острова, оставляя вокруг лишь бескрайнюю водную гладь…
Было очень красиво и очень печально — чрезмерная красота всегда навевает грусть.
Закат отдавал сумеркам гудящую моторами скорлупку — вместе со смехом в ее каютах, с нестерпимой болью, терзавшей Мартина, с безмолвными клятвами двух влюбленных — уже немолодых, семейных людей, искавших укромный уголок для своей поздней любви, — вместе с каменистыми берегами, где белели колонны разрушенных храмов…
А сумерки отдадут все это тьме — той влажной тьме, которая, облепив борта, иллюминаторы, перила, скользкой пеленой оседает на палубе.
Пробил гонг, но Мартин не пошел ужинать.
Шум моря поднимался из самых глубин, пытался найти лазейку в лопастях винта, вырывался оттуда, весь залитый пеной, и снова тяжело оседал на дно.
Из этой щели выплыла, будто вытолкнутая на поверхность подводным гулом, знакомая мелодия и на миг зацепилась за пену. Мартин принял ее сначала за шум воды, но потом ясно различил звуки мандолины. Затем вступила гитара. Низкий ее голос закружился, как шмель, стал пробираться между скачущими звуками мандолинного напева. А потом мелодия повлекла за собой хрипловатый голос певицы, которую он слушал недавно в таверне (в темном небе высился Акрополь, где–то в той же таверне сидел старый француз)…
Ты, облако, скажи нам, уплывая, что ты с собой уносишь в этот миг: любовь ли нашу — робкий одуванчик, иль сердца опечаленного крик?
Прощай, Акрополь! Пусть елеза с тобой простится!
Что это — крик парохода? Или из глубин вздымается голос невидимых глазу заливов? А может, в бездне ночи — там, за горизонтом — вопят огненные глотки печей, где обжигают известь?