И не забыла я те слова, сказанные дедом Титовым зятю: «Не тот отец, кто породил, а тот, кто вырастил» Однако же за все годы дружбы и близости моей с Есениным я не слышала от него ни слова осуждения об оскорбленном его отце. Напротив, он даже уверял меня, что как раз отцу обязан своим поэтическим даром: тот любил стихи и сам сочинял частушки. Однажды Есенин прочел мне две-три из них. Как я потом жалела, что не постаралась их запомнить!
Ну, а мать по его словам любила народные песни, знала их множество, распевала. И знала наговоры от всех бед, какие только могут выпасть человеку.
В ЗАЛЕ ЛАССАЛЯ
Я сижу за столом, гоню заказ Сметанича (Валентина Стенича: перевод Честертона — «Жив Человек»). Выйдет под его именем, получу половину гонорара. Да, таковы были тогда литературно-издательские нравы! Я «с чистой совестью» позволяю себе оставить заказчику хоть четверть работы — а по неопытности оставляю чуть что не три четверти! Зато совместный просмотр и правка начальных глав оказались для меня первой и очень много мне давшей школой перевода! Срок поджимает, но дальше я перевожу и смелей и лучше — так расценит заказчик успехи своего «негра».
Мою работу прерывает Есенин. Входит, приглашает поехать «со всеми» (то есть с группой ленинградских «воинствующих имажинистов») на его вечер в Зале Лассаля.
Мне и самой хочется. А уж это его «непременно, непременно!» — прозвучало для меня приказом.
«Воинствующие» сидят не в президиуме на сцене, а где-то в ложе. С ними и я. Сергей не сразу приступает к чтению стихов. Сперва — разговор с аудиторией. Сказать по правде, довольно бессвязный. Поэт на взводе. Говорит он, если все увязать, примерно следующее: страна на новом пути, вершится большое и небывалое, а вот он, Сергей Есенин, на распутье, не знает, чего требует от него поэтический долг, чего ждет Родина от своего поэта. «Понимаете, я растерян, вот именно, растерян». Слова о растерянности прозвучали не раз и не два. Оратор топчется на месте. То встанет, то снова сядет на эстраде к столу, боком к слушателям: те в нетерпении. Да уж ладно, кричат ему, все понятно, прочитайте лучше стихи.
Это было то, что М. Ройзман назвал в своей последней книге неудачной первой половиной вечера. Но, возможно, именно неудачное начало определило тем больший успех выступления: стихи Есенина прослушаны были с жадным вниманием, с восторгом. Хмель, казалось, рассеялся, поэт читал с подъемом и при огромном ответном жаре аудитории. К сожалению, не помню, что именно было им прочтено — для меня все уже знакомое, верно, потому и не запомнилось. Я хотела в тот час понять, почему он так настойчиво звал меня. Просто ли заговорила все та же «неизжитая нежность»? Или так уж дорого казалось присутствие каждого благосклонного слушателя? Он опасался холодного приема — ленинградцы слывут в Москве поборниками классицизма... Но «недоброжелатели», если они ему чудились, предпочли отсиживаться дома. Так или иначе, это была большая победа поэта. Он сошел с эстрады с сознанием, что город — Петербург его юности — покорен.
Возвращались всей дружной поэтической семьей. Подрядили двух «центавров», как любили здесь называть извозчиков, и уже собирались рассеяться, когда к Сергею пробилась женщина с просьбой об автографе — невысокая, с виду лет сорока, черненькая, невзрачная... Назвалась по фамилии: Брокгауз.
— А... словарь? — начал Есенин.
— Да-да! — прерывает любительница поэзии (или автографов),— это мой дядя!
— Здесь неудобно. Едем с нами! — решает Есенин и втаскивает «Брокгаузиху» в пролетку, и без того уже переполненную. Чуя щедрые чаевые, «центавр» не спорит.
Мы давно на Гагаринской, в просторной кухне Сахаровых. Подав чай, хозяйка, Анна Ивановна, удалилась к себе. Идет сбивчивый и счастливый разговор о вечере. Кто-то — не Семен ли Полоцкий? — читает стихи. Без всякого внимания к молодому имажинисту, наша гостья подходит ко мне, к единственной женщине. Просьба о гребенке. Я даю. Приведя прическу в порядок, она словно бы из вежливости спрашивает:
— А вы тоже пишете стихи?
Что-то в ее тоне не понравилось Есенину. Не дав мне ответить, он вдруг прикрикнул на гостью:
— Вы ее не задевайте! Она очень умная! Она слово скажет, как ярлык приклеит!
Никогда раньше я не слышала, как Есенин расценивает меня с этой стороны. Считает очень умной? И меткой в оценках? Заслуженно ли?
...Гостья распрощалась. Никто не вызвался ее проводить. Видно, «воинствующие» ленинградцы не лучше воспитаны, чем москвичи, всегда толкующие женское равноправие в мужскую пользу. Вольф Эрлих спрашивает Есенина, с чего ему вздумалось прихватить «эту дуреху».
Ответ несколько неожиданный:
— Знаешь, все-таки... племянница словаря!
ТЫ В УМЕ, СЕРГЕЙ?
Май двадцать четвертого. Квартира Сахаровых. Я все еще связана с этим жильем. Сижу у себя, гоню — надо бы кончить до родов — свой «негритянский» перевод. Меня перебивают на полуфразе: входит Есенин с Александром Михайловичем.
Я встаю. Сергей развалился в кресле. И бросает мне несколько злобных слов. Я молчу. У Сахарова перекосилось лицо.
— Ты в уме, Сергей? — и уволакивает его.
А через несколько часов Есенин подкараулил меня, когда я собиралась выходить.
— Пойдем вместе,— роняет он.
Точно и не было давеча его грубой выходки. Я говорю о пустяках.
— Какая у вас, и сейчас легкая поступь,— замечает Сергей.
Я думаю о своем. И через минуту слышу:
— Все-таки вы удивительная женщина!
Промолчала. Думаю про себя: чем же «удивительная»? Что ничего от тебя не требую, ничем не корю? Но ведь я с самого начала так поставила: ребенок будет не твой, не наш, а мой.
Вспыхнуло в уме: а всю ли ты правду сказал, что стихи о бабушке? Они и о ней, о родной твоей матери тоже!
НУ, ЕСЕНИН!
Лето двадцать пятого года. Я на даче. Под Ленинградом, в Вырице. Это чуть не в шестидесяти километрах от города. Зато здесь хоть сухо. Дачу сняли вместе с Сахаровой — она заняла верх, я внизу. Анну Ивановну соблазнило, что я держу «живущую» няню — можно будет, уезжая в город, оставлять на нас детей. А ездить ей часто — у нее что-то вроде волчанки, лечится. И странное дело: без этой огромной язвы на лице она воображается просто красавицей! Так во всяком случае кажется моей маме (она гостит у меня на даче). Лицо у Анны Ивановны очень милое, но вряд ли даже в первой молодости была она впрямь красива.
Где-то во второй половине лета приехал навестить семью и сам Александр Михайлович. Привез новую песню Есенина. Все напевает неожиданно приятным голосом:
Есть одна хорошая песня у соловушки,
Песня панихидная по моей головушке
Как-то подошел к моему малышу, поднял высоко в воздух.
— Ну, Есенин, покажись, какой ты есть!
Мой годовалый Александр Сергеевич очень ко всем приветлив. Вот и сейчас с готовностью пошел на руки к «чужому дяде». Тот мурлычет:
…Как гитара старая и как песня новая
С теми же улыбками, радостью и муками,
Что певалось дедами, то поется внуками
Ставит мальчика наземь. Отворотив лицо, говорит:
— Сергей все спрашивает, каков он, черный или беленький. А я ему: не только что беленький, а просто, вот каким ты был мальчонкой, таков и есть. Карточки не нужно.
— А что Сергей на это?
— Сергей, сказал: «Так и должно быть — эта женщина очень меня любила».
Не знаю, что больше меня удивило — самая ли мысль Есенина, что любящая непременно родит ребенка, похожего на отца? Или то, что он отозвался обо мне «эта женщина»? Не «она», не «эта девушка», как в те годы стали у нас называть всякую молодую женщину. Знаю, он теперь пишет мой вымышленный портрет: очень взрослая женщина, которая «сама за себя отвечает». Ведь и при второй нашей встрече в больнице (в тот раз, при Гале) он вдруг заспорил, что я старше, чем была на деле. Или и впрямь понимает, что со стороны (а может, я в собственных глазах) его поведение со мною выглядит не слишком красиво? Что и говорить, многие его осуждали, считали передо мною виноватым, но только не я сама. Меня, напротив, тяготило сознание собственной вины перед Есениным. Навязалась ему с четвертым! Более того: отступилась от него, променяв на этого нежеланного четвертого. В глазах Сергея это было с моей стороны предательством.