Даже Грише Сороке.
Не исключено, что и придирался к нему сильнее. Требовал жестче. Не прощал того, что прощал другим.
А когда прибежали к нему с известием: «Гришка наш Сорока повесился!» — только сплюнул и отрезал: «Дурак!» Очень тогда на покойного обиделся. Даже не пошел хоронить. А похоронили самоубийцу без отпевания, за церковной оградой, точно нехристя. Под кустом сирени.
Но картин Сороки у себя со стен не снимал. Иногда подолгу разглядывал, думая неизвестно о чем, только ему понятном.
Николай Петрович походил на всю свою милюковскую породу: небольшого роста, крепенький и темноволосый (ну, теперь уж, к 67 своим годам, сильно поседевший и полысевший). И с пронзительным чернооким взором. И упрямым, жестким характером.
Крестным отцом его, между прочим, был император Александр I, крестной матерью — императрица Мария Федоровна. По служебной лестнице продвигался споро (заправлял в Межевом ведомстве и к 30-му своему юбилею получил чин надворного советника). Выгодно женился на четвероюродной (или пятиюродной?) сестре, тоже Милюковой, и имел от нее семерых детей. Получив от отца наследство, сразу вышел в отставку, переехав с семьей в усадьбу Островки Великолукской волости Тверской губернии. Впрочем, здесь находился только летом, зиму проводя в столицах или в Твери, где имел свой дом. Но когда овдовел шесть лет назад, перебрался в Островки окончательно.
Утром 29 июня 1869 года Милюков как обычно попивал кофеек со сливками и вполуха слушал управляющего, как вдруг внезапно посмотрел на того с удивлением:
— Кто-кто, говоришь, у брата остановился?
— Сестры Новосильцевы.
— Новосильцевы? Это какие же Новосильцевы?
— Так известно, какие — из Москвы. Те, что желали у вас купить что-то из художеств Сороки.
— A-а, те самые…
— Братец ихний, если помните, в дружбе с вашим родичем-архитектором, стало быть. К Конону Николаевичу писал.
— Да, припоминаю…
— Значит, поселились в Поддубье, в доме у братца вашего.
— Ясно, ясно.
— Но что любопытно, ваша милость… Уж не знаю, говорить, нет ли? — управляющий неуверенно переступал с ноги на ногу.
— Что еще такое? Говори, коль начал.
— Не хочу зряшно волновать…
— Вот болван. Говори немедля.
— Вместе с ними — то есть с сестрами этими — прибыл Санька Сорокин. То бишь средний сынок Сороки самоубиенного…
Николай Петрович вздрогнул. Больше внутренне, сохраняя внешнее спокойствие, но кофейная чашечка у него в руке чуть заметно дернулась.
— Санька? Для чего?
— Кто ж их разберет? Нам сие не ведомо. Но одет по-барски: в суртучке и красивом картузе, в дорогих туфельках.
— Ничего себе! Да откуда ж такие деньги у него?
— Видно, не его, а нашел себе какого-то благодетеля, кто его снабжает, или благодетельницу… Уж не Лидия ли наша Николаевна привечает его по старой памяти?
— Дочка? — Милюков посуровел. — Очень может быть. Этого еще не хватало. Вот поганцы. Все поганцы, все. Так и норовят своевольничать. Потеряли страх окончательно. А чего бояться, коли вольница у нас сверху донизу? То ли дело государь-император Николай Павлович, царствие ему небесное, всех держал в узде. А сынок его, Александр Николаевич, вишь, чего удумал… Матушку-Россию — через колено!.. Прахом все идет, прахом… — Скорбно помолчал. — В доме моего брата, говоришь? Хорошо, что предупредил. Будем наблюдать и, коль что, меры принимать… Санька, Санька — надо же! Сколько лет ему?
— Отрок, о пятнадцати будет.
— Стало быть, с понятием, не ребенок. — Пожевал губами. — Ухо держать востро. И особенно — в нашей Покровской. Он наверняка мать свою проведать приедет. Мне докладывать о любых шагах его, о любых беседах.
— Слушаюсь, Николай Петрович. Не извольте беспокоиться.
Отпустив управляющего, Милюков еще долго находился в крайней задумчивости, время от времени качал головой и произносил отдельные фразы: «Ишь, чего удумали… Значит, не ребенок… Братец мой хорош — не предупредил…» Кофе его сделался холодный.
2
До Твери они ехали на поезде, заняли целое купе: две сестры Новосильцевы и друзья-набилковцы — Вася и Сашатка. А потом на почтовой станции пересели в коляску — Павел Милюков, извещенный об их приезде, подогнал своего возницу с экипажем.
Павел Петрович был младше Николая Петровича на одиннадцать лет. И служил не по статской, а по военной части, в гвардии. Но когда получил наследство, тоже быстро вышел в отставку в чине полковника, перебрался в свое имение Поддубье (обе барские усадьбы располагались близко друг от друга: если ехать вдоль озера Молдино, то не более получаса). Дом у Павла Петровича выглядел, конечно, скромнее: собственно, всего один этаж, хоть и высокий, плюс еще мансарда с башенкой (с виду здание вроде бы высокое, а на деле миниатюрное), — но зато флигельков побольше. Гостевой домик неплохой, где и разместили приезжих.
Жил помещик с супругой — Александрой Иосифовной (мужу исполнилось в ту пору 56, а жене только 40), оба такие славные крепыши — он розовощекий, улыбчивый, грудь колесом, настоящий гвардеец, обожал конные прогулки и охоту в своих лесах, а она — милая пампушечка, сдобная блондинка с голубыми глазами, голосок звонкий, зубки перламутровые, по хозяйству сновала. Но детей им бог не дал. Из племянников привечали особо Конона и считали его почти своим сыном.
Встретили Новосильцевых радостно, как хороших знакомых, хоть и видели впервые. А Сашатку Павел Петрович расцеловал по-отечески. Восхитился:
— Вот как вырос, шельма. Взрослый уже совсем. Скоро женим. — И расхохотался гортанно.
Сын Сороки приоделся перед поездкой (из подаренных ему Лидой денег) — новые сорочки купил, брюки, сюртучок, туфли и матерчатый картуз (канотье, входившее тогда в моду, постеснялся приобрести, чтоб не выглядеть городским пижоном). Вез родным гостинцы. А зато Антонов был в набилковской форме, отчего потел постоянно.
Отдохнув с дороги, собрались за ужином — уж хозяйка не поскупилась на угощенье и метнула на стол массу разносолов, на горячее — и жаркое из зайца, и перепелов с брусничным вареньем, и сазана в сметане. Да и пирогов — курников, капустников, грибников — сосчитать было невозможно. Гости от еды разомлели.
На дворе еще не смеркалось (по июню — не раньше десяти вечера), и они пошли прогуляться в парк. Слева — пруд, а к нему мостки. Посреди пруда — домик для лебедей, и они плавали, изящные, белые и черные, величавые и невозмутимые, только иногда запускали голову под крыло, чтобы перебрать клювом перья. Вековые липы покачивали кронами. Впереди, за парком и прудом, вырисовывалась церквушка — ладная, уютная, как и все в Поддубье.
— Красота какая! — восхитилась Екатерина. — Воленс-ноленс сделаешься художником при таком-то великолепии.
— Да, места у нас знатные, — согласился Павел Петрович, гордо шествуя впереди приезжих. — Сам Венецианов, приезжая к нам, часто любовался. Говорил: «Уж на что у меня в Сафонкове прелести кругом, а таких-то, как в окрестностях Молдина, я нигде не сыскивал».
— Вы дружили с Венециановым? — с интересом спросила Софья.
— Нет, пожалуй: по-соседски приятельствовали. Алексей Гаврилович больше с братом моим общался — Николаем Петровичем. Да и то: ведь Григорий Сорока был человеком брата, а не моим. И Венецианов упрашивал моего отпустить крепостного на волю. Он других помещиков, что владели другими художниками из венециановской школы, сплошь и рядом уламывал — даром отпускали или за выкуп. Те потом учились в Москве или Петербурге… А с Сорокой не получилось: братец уперся — и ни в какую. Мы ему пытались внушить: ну, побойся бога, не губи талант, помоги воспарить к вершинам мастерства! Никого не слушал. Нет — и все. Загубил парня…
— Говорили, Григорий пил.
— Через это и пил. Чувствовал себя неприкаянно — из крестьян вроде вышел, до свободных-то не дошел…
— Но ведь он дожил до отмены рабства?
— А что толку-то! Не имел уже ни сил, ни желания творческого роста. Да и деток надо было кормить. Обстоятельства оказались выше. — Посмотрел на пригорюнившегося Сашатку: — Ну не будем, не будем о неприятном. Вон тоску какую нагнали на отрока. — Потрепал его по щеке. — Ах, не плачь, не плачь, братец. Дело прошлое, и слезами-то горю не поможешь. Значит, на роду у папеньки твоего было так написано. От судьбы не уйдешь, все в руках божьих.