– Подождите минуту, черт бы вас побрал…
Соренсон слабо протестует, как неуверенная училка, хотя понятно, что ситуация стрессовая; я замечаю, как тот гад, которому я разбила камеру, издалека стреляет очередью из запасного, видимо, фотоаппарата с зумом, как будто из калашникова. Хоть один ублюдок уже знает, что слишком близко подходить ко мне опасно.
– Не обращай внимания, Люси, – говорит Соренсон с выпученными от страха глазами, хватает меня за руку и протискивается к машине.
Все остальные не такие стеснительные: похожий на пидора холеный загорелый репортер сует мне микрофон в лицо и спрашивает, мол, теперь, после того как я узнала про историю Маккендлеса, Райана Бальбосы и Тимоти Винтера – двух педофилов, – поступила бы я так же?
Я знаю, что сейчас мне надо, не раскрывая рта, быстро пройти за испуганной Соренсон к машине. Но этот мудак-красавчик меня так взбесил, что я, не сдвинувшись с места, выпалила:
– Конечно. Независимо от обстоятельств, никто не имеет права стрелять по людям!
– Но вы же занимались единоборствами и дошли до больших высот, вели занятия по самообороне для женщин, – лепечет добросовестный пидорок. – Хотите ли вы этим сказать, что женщины имеют право на самооборону, а мужчины, ставшие жертвами сексуального насилия, как мистер Маккендлес, нет?
У меня звенит в ушах, будто оглушили. Ничего не могу сказать в ответ. Я слышу взволнованный голос Лины Соренсон где-то фоном и выгляжу, наверное, как кающаяся грешница с болью и сомнением на лице. И все это показывают по всем американским телевизорам сейчас.
Я чувствую, что Лина сжала мою руку еще сильнее и ведет к машине.
– Оставьте нас в покое, – говорит она мягко, но настойчиво.
Я забираюсь в тачку, но тот гад продолжает снимать, наставив на меня камеру через пассажирское окно; на толстых щеках ликование. Я отворачиваюсь:
– Суки!
Соренсон заводит мотор и трогается с места, рассеивая фотографов, которые, как голуби, отлетают чуть в сторону, но сразу неистово слетаются обратно на свой корм. Она сворачивает на Элтон, втапливает, и мы рвем на север.
– Все окей, Люси, – булькнула она, – не может эта история длиться бесконечно. – Ее тон становится жалостливым. – И зачем я отдала им это дурацкое видео!
На телефон приходит эсэмэска: Валери. Видела новости. Отлежись где-нибудь. Будет напряг. Аты-баты, шли солдаты, ясен хер!
Я чувствую, как у меня скрежещут зубы, мы пролетаем мимо зеленой руки Музея холокоста, я оборачиваюсь посмотреть, нет ли хвоста. Понять сложно: в обоих направлениях плотное движение. Чтобы взять себя в руки, я срываю гнев:
– Рискуешь своей шкурой, чтобы спасти какого-то мудака, и сама же в итоге виновата! Что это за ёбаная страна такая, а? Это что, Америка? Дожили, блядь. Цирк уродов какой-то, блядь!
Соренсон дает мне выплеснуть весь этот бред, осторожно трогая меня за плечо и придерживая другой рукой руль.
– Извини, – говорю я и чувствую, что отлегло. – Надо было проораться.
– Конечно. Ты не волнуйся. Все это, конечно, непросто.
Мы едем к Лине Соренсон на 46-ю. Я пытаюсь дозвониться Валери, но попадаю на голосовую почту. Пишу ей эсэмэс.
Вы не ошиблись. Позвоните мне.
У Соренсон большой, отдельный, красивый дом в испанском колониальном стиле, с бассейном, который, правда, слишком мал для серьезного плавания, но и представить в нем круизный лайнер «Соренсон» сложновато. По дому змейкой уложена терракотовая плитка, все стены покрашены белой водоэмульсионкой, как в галерее. На этом фоне хорошо смотрятся многочисленные картины и пижонская, но функциональная мебель.
На стойке для CD большинство дисков норм, все портят два альбома Трейси Чепмен. Если в доме есть хоть один альбом Чепмен – тот, в котором песня «Fast Car», – жди беды. У Соренсон их два, этот и еще один, так что по-хорошему надо съебывать отсюда! Но поздно, конечно: я откидываюсь в кожаном кресле и как будто проваливаюсь в него, пытаясь осмотреться. Первая мысль: неудивительно, что Соренсон столько времени проводит в «Старбаксе». По дизайну одно и то же: что здесь, что там. Лучшее, что здесь есть, помимо офигенного 70-дюймового плоского телевизора, – это огромный каменный камин с двумя железными ведрами: в одном уголь, в другом дрова – и еще несколько каминных инструментов, в том числе топор, наверно, чтобы покрасоваться, как ты типа рубишь дровишки, хотя они уже давно нарублены. Любит, короче, выебнуться, сучка. Она готовит кофе (который я не пью) и говорит, что еще есть пристройка, где у нее типа мастерская. И хотя я выражаю практически восторженный интерес, показывать ее она не торопится.
Кухня у нее – суперсовременная машина самоуничтожения: шкафы и огромный понтовый холодильник забиты антиедой, как я ее называю, – печеньем, шоколадными батончиками, готовой заморозкой, мороженым, чипсами, а газировки разной здесь больше, чем вы видели за всю жизнь. Лина устраивает тут пир на весь мир из сахара, соли, жиров и углеводов, но никто, кроме нее, это не ест.
– Выпечка – моя единственная слабость, – говорит она, запихивая в рот пончик с клубникой (450 калорий враз).
Я отказываюсь составлять ей компанию, перемещаюсь в гостиную и включаю огромный телик. Сука, все кабельные каналы, известные науке, полный пакет Direct TV. Я переключаю новости и быстро натыкаюсь на сюжет про себя. Я выгляжу слабой и тупой, волосы стянуты назад так, что рожа перекошена. Появляется наглая, самодовольная морда Квиста, и у меня сердце уходит в пятки.
– Кажется, юная леди проглотила язык, когда речь зашла о праве на самооборону. Думаю, теперь она поймет, что не так все просто, как кажется на первый взгляд, и что простые американцы, вероятно, все-таки имеют право искать средства защиты от тех, кто стал на сторону зла.
– Пидарас ты ёбаный! – плююсь я в морщинистое старое хайло на экране.
Соренсон поняла намек и выключила телевизор.
– Все пройдет, – говорит она голосом, который должен был бы успокоить, только наоборот, выводит из себя.
Я вскакиваю, испугав ее, и начинаю ходить туда-сюда, всматриваясь в картины, развешенные по стенам. Потом быстро возвращаюсь на кухню. Соренсон идет за мной и видит, как я беру пончик с кухонного стола.
– Хм-м-м-м-м… – Я внимательно его рассматриваю.
– Это мама делала, – объясняет Соренсон, – очень вкусный! В начале месяца она всегда присылает мне коробку таких пончиков. Я так и знала, что ты захочешь…
Я поворачиваюсь и выбрасываю пончик в мусор. Лицо Соренсон зарделось, будто я ее отхлестала по толстым щекам.
– Как же…
– Надо контролировать число потребляемых калорий. Без диеты никуда. В лучшем случае ты не сдвинешься с места, если будешь есть в таких же количествах так называемую еду, из-за которой все твои проблемы, – объясняю я, беру коробку и все вытряхиваю в мусорное ведро.
Соренсон вся съежилась и отпрянула, схватившись за кухонный стол, как будто сейчас упадет в обморок.
– Да! Инвентаризация жизни! – гавкаю я и заставляю потрясенную Соренсон трясущимися руками выбросить все дерьмо из шкафов! У нее горит лицо. – Это настоящее говно, и этим говном ты себя травишь! Ты читаешь этикетки на продуктах?
– Да… – говорит она, хныкая басом, и издает малодушный стон. – Конечно. Иногда. Чаще всего.
Я сурово смотрю на нее из-под высоко поднятых тонко выщипанных бровей. Она выглядит как жалкая дура.
– Но это же просто угощение. Угощения всем нужны иногда, – протестует она.
– Угощения? Угощения! Так, что тут у нас написано? – Я стучу пальцем по пачке миндального печенья и сую ей в нос.
– Двести двадцать калорий…
– Двести двадцать калорий в каждой штуке, блядь. А сколько штук в упаковке?
Она выдыхает так, будто я ударила ее под дых:
– Они же крохотные, эти печенюшки, в них же ничего нет…
– Сколько штук?
– Четыре…
– Сколько ты съедаешь из этой упаковки зараз?
Соренсон молчит, будто проглотила язык.
– Всю зараз, блядь, могу спорить. Это почти девятьсот калорий, блядь, Лина, – две трети от нормы, которую женщина твоей комплекции должна потреблять в сутки, блядь!