– И я знал, – старший лейтенант Никитенко нахмурился. – Дело Ильясова помните? У нас отбывали трое свидетелей.
Полковник скривился. Ильясов с подельниками обвинялись в разбое и вымогательстве. Всех признали невиновными и освободили из-под стражи в зале суда.
– Я ж говорю, та еще штучка, – укоризненно покрутил головой Лисичанский. – Эка, однако, этот Гаврилов ее… Зарезал, вырвал из груди сердце и раздавил. Ногами растоптал. Ни с того ни с сего, считай.
– Мне он тоже угрожал, – подал угрюмую реплику старлей. – И тоже ни с того ни с сего. Чашу какую-то приплел. Сказал, почти полная. Зарежут, сказал, если плеснет через край.
– И что? – заинтересованно спросил полковник.
– Да врезал ему пару раз за такие слова.
Полковник побарабанил пальцами по столу.
– Тут у меня был Бекас, – сказал он задумчиво. – И тоже интересовался Гавриловым. Исподволь так, невзначай. Дело просил ему показать. Полистал и ушел.
Старлей нахлобучил фуражку, козырнул и тоже ушел. Что-то поганое во всем этом есть, размышлял он, пока неспешно вел к дому видавший виды «жигуль». Сердце вырвал, надо же, каков поганец. А мне обещал выпустить кишки, сученыш. Или, дескать, другие выпустят.
Никитенко припарковал «жигуль», закурил и побрел к дому по узкой асфальтовой дорожке, едва освещенной единственным фонарем с разбитым плафоном. На лавке, где днем сводили сплетни окрестные старухи, сейчас горбился расхристанный мужик в надвинутой на глаза кепке. Явный ханурик, судя по прилипшему к нижней губе окурку и пустой бутылке из-под портвейна с надетым на горлышко стаканом.
– Здорово, начальник. Узнаешь?
Старлей сбился с ноги, остановился, отступил в темноту и мазнул пальцами по кобуре. Он узнал мужика, которого лет шесть назад изуродовал в подсобке, когда тот был еще подростком. Выдернуть оружие Никитенко не успел – сзади шарахнули тяжелым в затылок. Старлей упал лицом вниз, перекатился, вскочил на ноги и нарвался на нож. Лезвие пробило пах и, вспоров живот, застряло в грудине.
– Рвем когти!
Никитенко рухнул навзничь. Скорая подкатила, когда он был еще жив, тщетно пытаясь окровавленными руками запихать вовнутрь вывалившиеся кишки.
* * *
– Это ты, значит, людей проклинаешь? – с прищуром глядя опущенному в глаза, осведомился смотрящий. – Знаешь, кто я?
– Догадываюсь.
Бекас внимательно оглядел дружелюбно и радостно улыбавшегося ему паренька с невинным мечтательным взглядом. Стало ясно, что имел в виду похожий на хорька карантинщик, когда говорил, что тот не такой, как все. Страха в пареньке не было ни на грош, и угрюмой затравленности загнанного в ловушку зверька тоже не было – это на следующий-то день после издевательства и побоев. Бекас ощерился, вывалил на стол боксерские, со сбитыми костяшками и татуированными пальцами кулаки.
– Ты скалиться-то на меня брось, – буркнул он. – Одно мое слово, и тебя на ремни порежут. Детдомовский?
– Можно сказать и так.
– А можно, значит, и по-другому? Вдело я твое заглянул. За что ты судью грохнул?
– Ее чаша давно переполнилась.
Бекас скептически усмехнулся.
– А как насчет Никитенко? – небрежно бросил он. – Старлея, который тебя оформлял. У него вчера тоже переполнилась чаша?
– Зачем вам? Впрочем, вы угадали.
Паренек внезапно перестал улыбаться. Закаменел лицом, посерел кожей. Рот растянулся, будто по нему полоснули ножом, глаза сузились и глядели теперь исподлобья. Бекас вздрогнул от неожиданности – перед ним сидел не безобидный и жалкий петушок, а матерый урка, уродливый, решительный и жестокий.
– Твоя чаша наполовину пуста, – проговорил он. – Но и полна тоже наполовину. Ты сильно рискуешь, блатной, когда подливаешь в чашу больше субстанции, чем поглощает из нее мироздание.
Бекас подавил в себе порыв пустить в ход кулаки. В отличие от предшественников, ни за психа, ни за наглеца он этого малолетнего убийцу не принял. Смотрящий понял – чутьем понял и осознал умом, – что имеет дело с существом опасным. Смертельно опасным. Возможно, гораздо более опасным, чем он сам.
– Ты вот что, кореш, – тщательно подбирая слова и следя, чтобы они звучали уважительно, проговорил Бекас– Про то, что было с этими отморозками в карантине, забудь. Я о них позабочусь.
– Уже поздно. О них позаботится мироздание.
– Пусть так, – согласился Бекас– В барак придешь правильным пацаном, годится?
– Видите ли, мне это безразлично.
Бекас вздрогнул вновь. Уродливая гримаса исчезла. Паренек опять улыбался, еще дружелюбнее и приязненнее, чем прежде.
– Верю, – кивнул смотрящий. – Значит, договорились? Побудешь пока при мне. Кличку тебе дадим… – Он на секунду задумался: – Гаврош, был такой пацан, правильный. Договорились?
– Как скажете.
Новоокрещенный Гаврош, безмятежно улыбаясь, кивнул. И тогда Бекас проделал немыслимое. Смотрящий ни за что не поверил бы, скажи ему кто-нибудь, что он на такое способен. Он протянул вчерашнему петуху руку.
* * *
– Северной ночью не дремлет конвой, – тянул развалившийся на шконке чернявый остролицый блатной по кличке Табор. – Звезды блестят иконами. Над полосой, между жилой и производственной зонами.
– Сдается мне, косяка Бекас упорол, – рассудил накачанный, с изрытым оспой лицом Дюбель. – Пластинку смени, – прикрикнул он на певца. – Прима, ёптать, цыганская. Так вот: какой из Гавроша пацан? Прописку не проходил, понятий не знает. Ходит, ёптать, по жилке, скалится, рот, ёптать, до ушей.
Жилкой называли воспитанники жилую зону колонии, промкой – производственную. С попустительства смотрящего расхаживал по ним Гаврош без конвоя. Присматривался. В медчасть заглянул, покрутил башкой, осклабился по-дурацки и сгинул. На кухню замахнул, понюхал, что в котлах, опять-таки осклабился и был таков. На промке не перетруждался, стараниями Бекаса сел на козырную должность кладовщика вместо освобожденного по УДО блатного.
– Небо в клетку, поле в клетку, а над полем воронье, – сменил пластинку Табор, – я попал на малолетку, детство кончилось мое…
– Темнит смотрящий, – поддержал Дюбеля истеричный, дерганый Питон. – Я таких, как этот Гаврош, на шампуре вертел. Ржавый сказал, в карантине его петухом назвали. Сатана назвал, при всех. Ржавый думает, может, Зверь его опустил.
– А Рублик сказал – не было ничего. Ну да он, ёптать, теперь начальство, соврет, дешево возьмет, – отозвался Дюбель. – А со Зверя с Сатаной больше не спросишь. Маляву разве что вдогон послать, только пока та малява, ёптать, дойдет, пока вернется…
Особым приказом начальника колонии старшину карантина вместе с подручным отправили на взросляк. Блатные шептались, что отправили, дескать, с подачи смотрящего, но толком никто ничего не знал. Старшиной кум поставил Рублика, но поговаривали, что долго тот не продержится – хиловат для такой работы.
– А в вагоне, прокуренном кайфом, малолетки за жизень трендят… – Табор оборвал песню на полуслове. – Малявы, щмалявы… Не в том дело, пацаны. У Гавроша душа двойная.
– Это как – двойная? – вылупился на цыгана Питон.
– Да так. Будто туз в шулерской колоде, который масть меняет. Червы или бубны козырем – рядится в красное.
А пики или трефы – его из рукава уже черным тянут. Ромалэ такие вещи чуют. Не верите? Зря.
С минуту все молчали.
– Ты его и спроси, – решил наконец Дюбель. – Вон он как раз сюда топает. Напрямки спроси, в лоб. Кто такой, ёптать, чем дышит и за какие заслуги не в своей масти ходит. А мы послушаем…
– У пацанов, Гаврош, до тебя разговор есть, – спрыгнул со шконки Табор. – Непоняток с тобой шибко много. Разъяснишь?
– Как так получается, например, – поддержал цыгана Питон, – что тебе дозволено без конвоя по колонии шастать? Любой на твоем месте уже в карцере бы пыхтел, а тебе хоть бы хрен.
– Какое вам до меня дело, – улыбаясь, словно лучшим друзьям, не то спросил, не то заметил Гаврош. – Вам о себе следует подумать.
– Ты, ёптать, за жалом следи, когда со старшими по масти базаришь, – с угрозой бросил Дюбель. – А то жало, ёптать, и вырвать можно.