– Иди сюда, счастливчик. Будем опять танцевать вместе. Правда здорово? Лично я уже соскучилась по старым добрым временам, когда таскала тебя по паркету, как мешок с картошкой.
– С песком, Фрида. Я был как мешок с песком.
– Цыц, юноша. Если говорю с картошкой, значит, с картошкой. Я – твой педагог, мне виднее.
* * *
– Отлично получается. Если не хочешь потерять меня как партнершу уже на следующем занятии, тебе следует постараться и проявить больше неуклюжести, – сказала Фрида, когда они вышли на улицу, воинственно клацая портсигарами. – А вот вид у тебя не очень, счастливчик. Ты что, вообще не спишь?
– Очень мало, – покаянно признался Феликс. – Столько всего происходит, Фрида. Столько прекрасного всего! Еще и играю теперь – трижды в неделю в клубе. И в офисе – ночи напролет. Зря смеешься, у нас там есть переговорная с такой звукоизоляцией, хоть кузницу открывай, никому не помешает. Поэтому, собственно, и не бросаю пока эту контору. Деньги – черт с ними, проживу, но где я еще такой репетиционный зал найду, сама подумай. Так что, какими бы бурными не были мои ночи, а вставать приходится по-прежнему в семь утра, и вот это – действительно серьезная проблема. Зато единственная. А я еще хорошо помню времена, когда все было иначе.
– Ай, брось, – рассмеялась Фрида. – Не было у тебя никаких дурацких плохих времен. Просто примерещились.
* * *
– Магия, – говорит Фрида. – Конечно, танец – это магия. Но не та сказочная магия, овладеть которой обычно мечтают люди. Принято полагать, будто магия – это возможность насильственно переделать мир по собственному вкусу, руководствуясь корыстными соображениями, или просто умозрительными представлениями о том, как все должно быть устроено. Это, конечно, полная ерунда, сказки народов мира, младенческий лепет смятенного разума, лично мне совершенно неинтересный.
– Подлинная магия, – говорит Фрида, – органичной частью которой является танец – это умение забыть о себе и чутко прислушиваться к желаниям реальности. Помогать их осуществлению, когда это в твоих силах. И не мешать во всех остальных случаях.
– Наверняка мне известно одно, – говорит Фрида. – Когда мы танцуем, в мире становится больше радости. А радость – идеальный материал для ремонта прохудившегося бытия. И когда в нас ее становится столько, что перехлестывает через край, в ближнем мире латаются дыры, счищается ржавчина и выпрямляются стези. Что именно случится, с кем, где и когда, мы не узнаем. Все к лучшему, не надо нам ничего знать. Мы не благодетели, а облагодетельствованные. Счастье наше столь безмерно и ослепительно, что подробности просто ни к чему.
– Я люблю вас, дети, – говорит Фрида, пока ее ученики чеканят пасодобль. – Всех и каждого, сейчас и всегда. Я люблю вас всю жизнь, сколько себя помню. Моя любовь старше вас всех – кроме, разве что, Арама. Но кто может поручиться, что я не полюбила его – и всех остальных – еще до собственного рождения.
– Моя любовь, – говорит Фрида, – это, конечно, тоже часть магии, ее инструмент и следствие одновременно. Ничего не бойтесь, дети, вы бессмертны, пока не боитесь. Танец – одни из кратчайших путей к бессмертию, потому что танцевать и бояться одновременно невозможно.
– А теперь, – говорит Фрида, дождавшись, когда последние такты пасодобля сменятся первыми звуками самбы, – танцуем белый.
Над июльским городом наливаются сливовой чернотой тяжелые тучи. Хозяйки поспешно снимают белье, отцы выскакивают во двор за разыгравшимися детьми, прохожие вертят головами, пытаясь заблаговременно сделать выбор между ненадежными тентами летних кафе и хрупкими навесами троллейбусных остановок.
Высокий, худой, как дон Кихот, и такой же усатый старик стоит у окна, повернувшись спиной к улице. Его двадцатилетняя внучка сидит на подоконнике. Она специально сбегала на рынок, принесла деду малину, мед и творог, но он опять не хочет есть. И вообще ничего не хочет.
– Когда мы с твоей бабушкой Ириной впервые приехали в Вильнюс, – говорит старик, – было русское Рождество, и падал снег – крупные белые пушистые хлопья, как на открытках рисуют. Твоя бабушка всегда обожала зиму, а мне больше нравилось лето, но с того дня я тоже полюбил снег. Мы любили его вместе, радовались каждому снегопаду. Твоя мама уже была взрослая, а мы все еще бегали в парк кататься на санках, как дети, очень она над нами тогда смеялась. В других городах мне по-прежнему нравилось лето, но снег в Вильнюсе – это был наш общий с Ириной праздник, один на двоих, ежегодный и многократный, отмеренный щедрой рукой.
– Когда Ирина умирала, – говорит старик, – дала честное слово, что непременно пришлет мне оттуда привет. Чтобы я точно знал, что смерти нет, а жизнь бесконечна, и Ирина ждет меня на пороге. Ну или хоть записку там оставила, если невозможно подолгу на одном месте сидеть.
– И я, – говорит старик, – вот уже второй месяц оглядываюсь по сторонам. Все что угодно может быть ее приветом. Облако в форме зайца, клубок цветной шерсти на тротуаре, оранжевые огоньки в небе, старая записка про котлеты в холодильнике, вложенная в книгу вместо закладки. Но я думаю, если бы Ирина и правда передала мне привет, я бы сразу понял, что это он и есть. Не пришлось бы ни гадать, ни придумывать.
– Ну, может быть, надо еще подождать, – рассудительно говорит внучка. – Может быть, там время как-то иначе идет.
Вообще-то, она не верит в приветы из загробного царства. И в жизнь после смерти тоже. Ну как – не верит, просто никогда всерьез об этом не думала. И не стала бы, если бы не дед, которого надо приободрить и утешить. Но как, господи, как?!
– Вчера было сорок дней, а Ирина все молчит и молчит, – говорит старик. – Я, честно говоря, думаю, просто некому слать мне приветы. И неоткуда. Ничего там, девочка, нет. И никого. И нас больше не будет.
– Ты посмотри, что делается, – говорит внучка, и голос ее подозрительно звенит. – Дед! Обернись и посмотри в окно, пожалуйста. Ты только посмотри.
На июльский город падает снег. Крупные белые пушистые хлопья, как на открытках рисуют. Настоящий, холодный, мокрый, совершенно невозможный, но если высунуть руку в окно, можно стать счастливым обладателем многих тысяч снежинок и владеть ими единолично целую четверть секунды, пока не растают.
Жили в шатрах, умывались бисером
Из сборника «Сказки старого Вильнюса»
Приду и скажу: прости меня, дурака. Ты знаешь, на меня иногда находит, тогда в голове горячий туман, в горле дыра, страшная, влажная, черная, в груди осиновый кол, ладони звенят от гнева, себя не помню, так оглушает меня этот звон, а тут еще Лялька дура наврала, будто ей Янжелевский сказал, что ты… Ай, ладно. Что было – было. Нет, не так. Того, что было, не было никогда, и сейчас нет – вообще ничего, а мы еще есть. Хоть где-то да есть хоть какие-то мы, я точно знаю.
Приду и скажу: прости, что так поздно. Просто я сперва бегал по городу, по колено в тумане, по пояс в беде, по горло в собственном гневе, пил без меры, спал на ходу, открывал глаза, видел, как горит под ногами земля, закрывал глаза, видел, как пылает небо над головой, но потом пошел дождь, пламя погасло, я забыл свое имя, зато вспомнил твое, а потом еще улицу, номер дома, парадная на углу, третий этаж, дверь цвета красной охры, я сам ее красил, начитавшись маорийских мифов, заливаясь хохотом, почти всерьез намереваясь уберечь твое жилье от демонов патупаиарехе, белокурых и голубоглазых, которые по ночам выходят из моря, ну чего ты смеешься, я совсем, совсем не похож. Я не демон, я помню твой телефонный номер – шестизначный, короткий, теперь таких нет. Весь вечер не мог дозвониться, но это ничего не значит, у тебя часто не срабатывает звонок, старый раздолбанный аппарат, только и радости от него что оранжевый как апельсин. Обязательно принесу тебе новый, хочешь красный? Или лучше черный? Белый, серый – как веселые гуси, синий как небо, или зеленый – тоже как небо, когда лежишь под водой, мечтая выйти из моря, если наступит ночь. Пожалуйста, выбирай.