– Он-то и есть самый отъявленный мошенник, – сказал генерал.
Лихорадка прошла окончательно, и он почувствовал такой подъем духа, что попросил у Хосе Паласиоса перо и бумагу, надел очки и собственной рукой написал письмо Мануэле Саенс из шести строчек. Это показалось странным даже Хосе Паласиосу, привыкшему к его неожиданным поступкам, и он расценил это как предзнаменование или как приступ неудержимого вдохновения. Это не только противоречило его решению, высказанному в прошлую пятницу, никогда в жизни больше не писать ни одного письма, но и шло вразрез с привычкой будить писцов в любое время суток, чтобы закончить отложенное письмо, или продиктовать им какое-нибудь воззвание, или помочь привести в порядок свои мысли, перепутанные в часы бессонницы. Еще более странным было то, что письмо не было вызвано крайней необходимостью, – ко всему, что он сказал ей на прощание, была добавлена только одна фраза, похожая на зашифрованную: «Береги себя; если не сбережешь, то, потеряв себя, потеряешь нас обоих». Он написал ее, как обычно, повинуясь порыву, не обдумывая этого заранее, и наконец лег в гамак и стал раскачиваться, задумчиво глядя на письмо, которое держал в руке.
– Огромную власть имеет над нами непреодолимая сила любви, – вдруг произнес он. – Кто это сказал?
– Никто, – ответил Хосе Паласиос.
Он не умел ни читать, ни писать и не хотел учиться, приводя тот простой аргумент, что ума у него не больше, чем у осла. Однако он мог запомнить любую фразу, которую когда-либо случайно слышал, но этой не помнил.
– В таком случае это сказал я, – ответил генерал, – но мы будем считать, что это сказал генерал Сукре.
Ни с кем не было ему так хорошо в трудные времена, как с племянником Фернандо. Он был самым услужливым и терпеливым из всех писарей генерала, хотя, может быть, не самым блестящим, зато он стоически переносил произвол в распорядке дня и раздражение от бессонницы. Генерал будил его, когда вздумается, чтобы тот почитал ему какую-нибудь скучную книгу или сделал неожиданные и непременно срочные заметки, которые на следующий день выкидывались в мусорное ведро. Детей у генерала не было, несмотря на бесчисленные ночи любви (впрочем, он говорил, что не бесплоден и что у него есть тому доказательства), и после смерти своего брата он стал заботиться о Фернандо. Генерал отправил его с рекомендательными письмами в Военную академию в Джорджтауне, где генерал Лафайет высказал ему слова уважения и восхищения его дядей. Потом Фернандо учился в колледже Джефферсона, в Шарлоттвилле, а затем в Виргинском университете. Преемником, о котором мог бы мечтать генерал, он не стал, потому что Фернандо надоели академические науки и он с удовольствием поменял их на свежий воздух и уютное искусство садовода. Генерал вызвал его в Санта-Фе, как только закончилось его обучение, и, тотчас обнаружив в нем изрядные способности, назначил его писцом не только за его каллиграфический почерк и прекрасное владение разговорным и письменным английским, но и потому, что тот был единственным, кто мог использовать лист бумаги так, что читатель следил за написанным с неослабевающим интересом; и кроме того, когда он читал вслух, то добавлял от себя всякие смелые пассажи, чтобы расцветить скучные куски. Как у всех, служивших генералу, у него была своя несчастная минута, когда он приписал Цицерону фразу Демосфена, а генерал потом в докладе это процитировал. Генерал поступил с ним суровее, чем поступил бы с другими, но простил его раньше, чем окончилось наказание.
Генерал Хоакин Посада Гутьерес, губернатор провинции, заранее посылал гонцов в те места, где он собирался ночевать, чтобы за два дня они могли предупредить о его приезде и сообщить властям о тяжелом физическом состоянии генерала. Но те, кто видел его, когда он прибыл в Гуадуас в понедельник вечером, говорили, повторяя устойчивые слухи, что тревожные вести от губернатора и само путешествие – не более чем политическая интрига.
Генерал был непобедим, в который уже раз. Он въехал в Гуадуас по главной улице, наперекор всему, с цыганской повязкой на голове, чтобы пот не стекал по лицу; он приветственно махал шляпой, а вокруг слышались крики, взрывы петард и звон церковных колоколов, перекрывавший военную музыку, а он сидел верхом на муле, который трусил рысцой, что не давало никакой возможности сохранить хоть какую-нибудь торжественность, приличествующую параду. Единственное здание, окна которого были наглухо закрыты, была монастырская школа для девочек, и в тот же вечер прошел слух, что ученицам было запрещено принимать участие во встрече, но тем, кто ему об этом рассказывал, генерал посоветовал не верить сплетням про монастыри.
Накануне вечером Хосе Паласиос отдал в стирку рубашку, в которой генерал потел, трясясь от лихорадки. Ординарец отнес ее солдатам, что на рассвете стирали в реке белье, однако, когда настало время уезжать, никто и понятия не имел, где она. Пока они добирались до Гуадуаса и пока шло празднество, Хосе Паласиос настоял на том, чтобы хозяин постоялого двора принес рубашку нестираной, дабы индейский целитель мог продемонстрировать свое могущество. Так что, когда генерал вернулся домой, Хосе Паласиос, вводя его в курс дела, списал все на нерасторопность хозяина и уведомил, что у генерала нет ни одной рубашки, кроме той, что на нем. Он принял это с философской покорностью.
– Суеверия сильнее любви, – сказал он.
– Чудно, но со вчерашнего вечера лихорадка вас больше не трепала, – сказал Хосе Паласиос. – Что, если врачеватель и вправду оказался волшебником?
Он не ответил, погруженный в глубокое раздумье, раскачиваясь в гамаке в такт своим мыслям.
– В самом деле, голова больше не болит, – наконец сказал он. – Нет горечи во рту, и исчезло ощущение, что я падаю с башни.
Потом хлопнул себя по колену и решительно выпрямился.
– И не морочь мне больше голову, – отрезал он.
Двое слуг внесли в спальню огромный чан с горячей водой, в которой плавали ароматические травы, и Хосе Паласиос приготовил ему вечернюю ванну, сказав, что сам он скоро пойдет спать, так как очень устал за день. Однако пока генерал диктовал письмо Габриэлю Камачо, супругу своей племянницы Валентины Паласиос и своему поверенному по продаже медных рудников в Ароа, унаследованных им от предков, вода в ванне остыла. Сам он, видимо, имел не очень ясное представление о своей судьбе, потому что в одном месте продиктовал, что направляется в Кюрасао, пока благополучно не завершатся дела Камачо, а в другом месте просил писать ему в Лондон, на адрес сэра Роберта Вильсона, с копией сеньору Максвелу Хислопу на Ямайку, дабы быть уверенным, что хоть одно из писем его найдет, если потеряется другое.
Для многих, и особенно для секретарей и адъютантов, шахты в Ароа были чем-то вроде лихорадочного бреда. Они так мало интересовали его, что на протяжении многих лет их разрабатывали случайные люди. Он вспомнил о них на склоне лет, когда деньги стали таять, но не смог продать их английской горнорудной компании, потому что не имел никакого понятия о том, что же представляют собой его рудники. Таково было начало легендарного и запутанного юридического процесса, который продолжался еще два года после его смерти. Во времена всех сражений, политических интриг и личных распрей все понимали, о чем идет речь, когда генерал говорил «моя тяжба». Для него не существовало другой, кроме его дела о рудниках в Ароа. Письмо, которое он продиктовал в Гуадуас дону Габриэлю Камачо, оставило у племянника Фернандо ошибочное впечатление, что они не едут в Европу, потому что спор еще не решился, и Фернандо сказал об этом, когда играл в карты с другими офицерами.
– Так мы никогда не уедем, – произнес полковник Вильсон. – Мой отец уже давно спрашивал, существуют эти медные рудники на самом деле или нет.
– Их никто не видел – как можно сказать, что они существуют? – заметил капитан Андрее Ибарра.
– Существуют, – сказал генерал Карреньо. – В департаменте Венесуэла.
Вильсон недовольно ответил: