Шутка упрямо торчала, разрастаясь и становясь той самой правдой, что нельзя ни обойти, ни спрятать, а только принять ее во всей бессмысленной простоте. Была она столь внезапной и чудовищной, что сознание Коли не могло и не желало принять ее, защищаясь непониманием, уговаривая, что это лишь наваждение, внезапный сон или помутнение чувств.
В дальнем углу охнула старуха, которой не нашлось угла в общей палате, вдалеке проскрежетала каталка, тишина вернулась к мраморным колоннам.
Аполлон Григорьевич не стал утешать, а только выпускал клубы дыма, ядреный дух которого Николя перестал различать. По щеке предательски скатилась слезинка. Изо всех сил он старался быть мужественным. Но сил не хватало.
Том II
Колокольчик звал.
… И окружающий мир замер, мягко вздрогнув, словно подернулся зыбью. В нем извивались, струясь и волнуясь, улицы, лица, дома, тротуары, как отражения в ртутном зеркале. Длилось это не дольше мгновения, яркого и глубокого. А когда вернулись прежние обличия, когда свет и тьма разделились, когда твердь под ногами окрепла, властный зов потянул за собой. Он шутил и ласкал, шептал и обманывал. Не было мочи ослушаться. Хрустальным звоном манил и манил. А потом взмыл до пронзительного свиста.
… И на пике, на пронзительной ноте подступила тишина, глухой ватой окутывая и поглощая до последнего ноготка, до озноба, до кровинки. Целиком и навсегда.
… Жарко, очень жарко, нечем дышать. Это оттого, что опять печку натопили, забыли, что нельзя столько дров бросать, вот и раскалили докрасна. К ней, наверно, прикоснуться боязно, сразу ожжет. Да вон и дверца распахнулась, а из нее горящие угли так и сыпятся, так и сыпятся, уже весь пол залит, словно лавой. Хорошо, что не жгутся. Только жарко. Отчего же никого нет? И куда все подевались? Ведь так и дому сгореть недолго. Но что же никто жара не слышит? А дыма нет, вот и жара не замечают.
Как все-таки душно. Хоть бы окно открыли. О, да они нараспашку, вон и занавески отдернуты, а там ясное небо и птица пролетела, совсем лето настало. Зачем же так топить? Хорошо бы прилечь у печи, но нет, идти надо, зовет кто-то. Ноги не слушаются, тонут, словно в вязкой глине, как на сельской дороге после дождя, сразу не совладаешь. Вроде торопишься, а так и не сойти с места. Надо, надо спешить, а то ведь не успеется.
Там, в дальней комнате, ждет. И окликнуть нельзя, чтобы помогли, потому что теперь уже поздно, все спать легли или не проснулись засветло. Только бы пятки отодрать от половиц, вот ведь, как клеем намазаны. И жар давит, так и прет, так и прет из всех щелей.
Вот уж другая комната. Темно, ничего не разглядеть. Почему же света не принесли? Свечей жалеют. И опять никого. Что же за обман такой? Печки здесь нет, а все жаром пышет. Почему же пусто, куда все подевались? Не может в доме так пусто быть.
Зовет, зовет. Она зовет. Как хорошо улыбается. Как славно, как сладко. Зовет к себе. Скорее, скорее. Ветер играет складками юбки. Широкие рукава платья шевелятся ласково. Надо выдраться из клея. Вот уже и руки протянула. Какая она красивая, какая нежная и чистая. Скорее к ней. Коснуться и прижаться, чтобы не отпускать никогда. Еще немного, и липкие цепи падут. Она ждет и зовет. Еще немного, еще надо постараться. Да что же так жарко! Лишь протянуть пальцы, коснуться ее плеча, ее волос, блузы. Еще усилие… Еще… К тебе… Совсем близко… Это я… Я иду к тебе…
…Сон отпускал. Сразу и до конца. Словно ничего и не было. Оставался страх и пот. Тяжелое дыхание и промокшая сорочка.
Но было что-то еще, что всегда доставлял этот сон. Или не сон, а наваждение, волшебный изворот сознания, недоступный докторишкам. Да какая разница, как назвать. От него оставалась не только усталость пережитого, не только радость, что все прошло бесследно, и никто не заметил, и не надо отвечать на тревожные вопросы и подозрительные взгляды, не надо благодарить и отказывать в помощи посторонним. Было нечто куда более важное, самое потаенное, что пряталось за муками, как зернышко золота в куче угля.
Оно легонько подмигивало, будто намекало на скромную тайну, уже известную, но все еще упорно отрицаемую. Оно щекотало до приятной веселости во всем теле, обещая просветление счастьем. И было это нечто такое, в чем и признаться нельзя, потому как – невозможное, необъяснимое, стыдное и бесконечно истовое. Настоящая тайна только для себя. Была эта тайна о самом нестерпимом удовольствии, какое способно испытать человеческое существо. Какое не описать, не объяснить, а только пережить в счастливом мучении.
И забыть нельзя, пригубив лишь раз. Как вино отменной выдержки. Да что там, крепче и слаще любого вина. Нет, нету в этом зыбком мире такого вина, чтобы сравнилось силой, чтобы ударяло в голову, пронзало душу. Сколько не пей, не напьешься допьяна. Только и остается, что ждать другого раза, когда настанет дикий и волшебный миг, ради которого, быть может, стоит теперь жить.
И он непременно вернется. Ведь это суждено. Тем, кто отмечен на страдание и счастье. Незнакомого всем иным.
Обещанного избранным.
Что ж…
* * *
Иван барахтался счастливой мухой в бочке меда. Так упоительно хорошо, так мучительно сладостно, что если бы настала сейчас вечность, то провел ее здесь без остатка. Чего еще желать, когда все наслаждения, о которых мечтал, случились, и длились не жалкие земные минуты, а растягивались бесконечной резиной. Ни конца им ни краю. Если бы не проклятый гвоздь. Иван хотел было не замечать, но куда там. Влез и торчал гнилой занозой, свербя, расширяясь и разрастаясь, пока не пробил облака. Волшебный туман лопнул грязными брызгами. Иван очнулся.
В темноте, разрезанной пятном дверного проема, виднелись штабеля полотняных тюков, плетеных корзин, рулоны бумаги, бархатные занавески, горы ваз и вазочек, античных и бронзовых статуй, рухлядь и хозяйственный хлам, среди которого метлы с лопатой. Иван нашел себя свернувшимся калачиком, плечо уютно подпирало бок мешка. На этом уют закончился.
Приказчик Терлецкий молчал, но такой был у него неприятный и тяжелый взгляд, что любого подымет быстрее полковой трубы.
– Изволите отдыхать, месье Казаров? – спросил он.
Иван сделал вид, что еще не совсем разлепил веки.
– Известно ли вам, который теперь час?
Это было Ивану категорически неизвестно. Собственных часов у него теперь не осталось. В магазин пришел еще засветло, как полагается. И всего-то заглянул в кладовку. Расслабился в тепле, пристроился на минуточку, и вот, пожалуйста.
– Обязаны были доставить заказ в надлежащий час. Разве не знаете?
Знал Иван, еще как знал. С вечера сам управляющий предупредил, что клиент важный, а потому прихоть исполнить надо в точности. Сказано: свежайшими, только что срезанными, так, чтобы утренняя роса не опала.
– Вам, Казаров, что было приказано? – продолжил Терлецкий удивительно приятным образом. – Вам было приказано ровно в восемь доставить заказ по известному адресу. Что же мы видим? А мы видим, что пробило половину десятого, а наш милый Казаров и глаз продрать не изволит!
Полная катастрофа! Проспать два часа! Если бы его мучитель знал, сколько сил Иван отдал ночью, сколько нервов потратил. Но разве объяснишь этому наглаженному субъекту всю глубину страданий, разве раскроешь душу. Ему бы только перед хозяином выслужиться да у клиентов чаевые зарабатывать. Жуткая личность.
– Извольте немедленно привести себя в надлежащий вид!
Поднявшись под взглядом палача, Иван отряхнул брюки и сюртук. Строгий жест указал на сбившийся галстук и прилипшие к нему соринки. Придрался к пыли на ботинках и складкам сорочки.
Оглядев результат, Терлецкий выразил глубокое неудовольствие:
– Порочите честное имя нашей фирмы. Даже посыльный должен выглядеть так, чтобы все знали, где он служит. Надеюсь, запомните.
Нерадивый посыльный давно вызубрил строгие правила. Но если бы все исполняли законы да правила, что бы за жизнь началась? Одни мучения. Честное слово…