Чуть позже брату… То же беспокойство с «Цыганами», а затем Пушкин, Шекспир, Байрон, Грибоедов и Баратынский появляются почти в одной компании… «Жду шума от „Онегина“ <…> укради „Записки“ Фуше и давай мне их сюда; за них отдал бы я всего Шекспира; ты не воображаешь, что такое Fouche! Он по мне очаровательнее Байрона. <…> Твое суждение о комедии Грибоедова слишком строго. Бестужеву писал я об ней подробно; он покажет тебе письмо мое. <…> Что Баратынский? <…> как об нем подумаешь, так поневоле постыдишься унывать».
У Никитенко в его «Дневнике» есть такая жестокая запись: «Пушкин, восхищаясь Боратынским, изощрял на нем свое беспристрастие; он знал, что он тут ничего не потерпит». Это запись уже 1863 года. Никитенко ближе к нам. Но факт, что Грибоедов и Баратынский – единственные современники, на которых он если и не оглядывался, то поглядывал с цеховой ревностью. (Замечательна сцена встречи Пушкина и Грибоедова у Тынянова в «Смерти Вазир-Мухтара»: ревность и успокоение… Тынянов – знал.)
И далее, на протяжении года, мы еще не раз наткнемся на Байрона – пляска тональностей!
«Нынче день смерти Байрона – я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности… <…> „Онегина“ переписываю».
«Конечно, он поэт, но всё не Вольтер, не Гёте…»
«Что за чудо „Дон Жуан“!» Это уже почти по окончании «Годунова». Именно в этом письме он так страстно защитил честь поэта от суждения толпы, будто прозревая всю трагическую беззащитность и своего будущего:
«Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. Охота видеть тебе его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе». На этом можно бы и закончить все изыскания, объясняющие нам «мотивы поэта при создании гениального творения».
Мы много раз позволяли себе некоторый яд в адрес литературной науки, но именно с точки зрения научной этики находим себе в подобном окороте поддержку: не всё можно, можно то, что ты можешь наверняка доказать. Мы упрекаем ученого в недостаточном воображении, а в этом вдруг – нравственность и сила. Правда, только подлинные ученые, как раз с богатым воображением, как раз всё вообразив, способны отринуть искус гипотезы. Например, Б.М. Эйхенбаум пишет о «Графе Нулине»: «Однако происхождение замысла этой „повести“, а тем самым и внутренний смысл ее остаются несколько загадочными. Неясен логический ход, приведший Пушкина именно в это время к работе над такой поэмой. <…> Несомненно, что между этими работами („Борис Годунов“ и 4-я и 5-я главы „Евгения Онегина“. – А. Б.) и замыслом „Графа Нулина“ должна быть та или иная логическая связь. Если психология творчества – область темная и вряд ли полезная для литературоведения, то логика творчества, установленная реальная связь, реальное движение от одного замысла к другому, – проблема совершенно необходимая для понимания как процесса эволюции, так и внутреннего смысла самих произведений».
Подписываюсь тремя руками! Но как же он зайца-то и не приметил!.. Логический ход и впрямь не ясен, но заячий-то – очевиден! Боберов, конечно, со своими уподоблениями Пушкина – Фаусту, а зайца – Гётевскому пуделю, невозможен, в смысле невыносим. Это банальный вариант научной графомании, носящий название «пушкиномании». Даже догадываясь, по ошибке, до более или менее здравого наблюдения, взяв, так сказать, след, он моментально теряет его, не в силах выдержать протяженности логического построения. Ведь если взять его же предположение, что заяц – это пудель, логично следующее заключение, что заяц – это бес, потому что известно, кто пудель.
Опираясь на традиции отечественного фольклора, с которым Пушкин был куда более накоротке, чем с Гёте, Боберов мог бы провести свои изыскания куда основательнее и прозрачней. Правда, на севере России, в частности в Псковской и Новгородской губерниях, фольклор которых скорее был известен Александру Сергеевичу, образ зайца более связан со свадебным обрядом.
Наш зайчик не по лесу ходит,
Не осинку гложет –
По свадебкам ходит,
Прянички кушает…
Но «всё это вовсе не означает, – как справедливо замечает А.В. Гура в своей фундаментальной работе „Символика зайца в славянском обрядовом и песенном фольклоре“, – что образ зайца всегда и всюду осмыслялся лишь как сакральный эротический символ. Заяц как элемент славянской мифологической системы мог иметь различную функциональную нагрузку». Так, он связан с миром духов и нечистой силы («скот лешего») – образ зайца могла принимать душа умершего, заяц мог быть зачастую и оборотнем. Связь с чертом видна и на семантическом уровне: «косой» (заяц) и «лукавый» (черт). У украинцев заяц находится в услужении у черта, в Белоруссии черти – дети зайца («Косой заиц нанес яиц»).
Не говоря о том, что заяц в ином случае может привести и к сглазу, и к пожару, то, что если он перебежит дорогу, то к беде или по крайней мере пути не будет, знал при Пушкине каждый русский человек. Как поэт и путешественник, для которого понятие пути является сакральным, Пушкин не мог пренебречь зайцем, перебегавшим ему мировую дорогу, и без того еле различимую в наших снегах и метелях. Мотив заметенной дороги у Пушкина – наша следующая тема. Это уже не милый нашему экологическому сознанию конца XX века зайчик, а вполне материализованные «бесы».
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!
Сбились и мы. Заяц попутал. Но много здесь и правды. Особенно в наиболее фантастических подробностях, например, в той же «Фотографии…».
Так, речи участников юбилейной конференции – все подлинные. Просто звучали они не в 2099 году, а на сто тридцать лет раньше. Автор, не мудрствуя, списал их из газет, только фамилию подменил на «Пушкин».
«Эффект глумления», наблюдаемый нашим летчиком при пересечении времени вспять, неоднократно испытан еще при жизни Александра Сергеевича. Вот, к примеру, свидетельство о посещении им Твери в ноябре 1826 года: «…молодой человек 16 лет встретил здесь Пушкина и рассказывал об этом так: „Я сейчас видел Пушкина. Он сидит у Гальяни поджав ноги и глотает персики. Как он напомнил мне обезьяну!“» Не отсюда ли Пушкин лежит на подоконнике в анекдотах под Хармса? Хармс стилистически очень точен – ему и честь открытия этого «эффекта». Он соединил интонацию простонародного, грубого анекдота о Пушкине («Залез Гоголь на елку, а Пушкин залез в мох…») с рассказами его современников, той же умнейшей Александры Осиповны: «Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли – бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтоб Пушкин был его умнее, надуется и уже молчит, а Жуковский смеется: „Ты, брат Пушкин, черт тебя знает, какой ты, – ведь вот и чувствую, что вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, так ты нас обоих в дураках и записываешь“». Переиздание вересаевского «Пушкина» и всплеск анекдота (ср. Зощенко: «А платить кто, Пушкин будет?») относятся к тому же 1937 году.
Сомнения нашего героя по поводу реальности встречи Пушкина с телом «Грибоеда» хотя и оказались развеянными, могли иметь и некоторые психологические основания. Вот из той же переписки 1825 года: «…кто писал о горцах в „Пчеле“? вот поэзия! не Якубович ли, герой моего воображенья. Когда я вру с женщинами, я их уверяю, что я с ним разбойничал на Кавказе, простреливал Грибоедова, хоронил Шереметева etc. – в нем много, в самом деле, романтизма».