Для поддержания физической формы он катался на лыжах, но никогда не заходил дальше той их болотистой низины. Наматывал круг за кругом по полю позади дома, покуда солнце сползало вниз и над округой оставалось розовое небо, словно перевитое волнами голубого, с острыми кромками, льда. Он считал, сколько кругов сделал по полю, а потом возвращался в темнеющий дом, включал телевизор и за ужином смотрел новости. Обычно ужин готовили вместе. Кто-то занимался напитками, кто-то печкой, разговаривали. Говорили о его работе (он писал исследование о волках в скандинавском эпосе, и в частности об огромном волке Фенрире, который в конце времен проглатывает Одина), о том, что сейчас читает Фиона, и о тех мыслях, что приходили им в голову за день – день, пусть проведенный вместе, но у каждого свой. То были моменты живейшего общения, самой тесной близости между ними, хотя случались, конечно, и те пять-десять минут физического удовольствия (сразу, как только лягут в постель), которые, далеко не всегда заканчиваясь собственно совокуплением, укрепляли их уверенность в том, что секс у них еще не совсем в прошлом.
Один из его снов был про письмо. Грант будто бы демонстрировал послание своему коллеге, которого считал другом. Письмо было от студентки, жившей в одной комнате с той девушкой, о которой он на время как-то даже и забыл. Слезливо-угрожающее, оно было написано в тоне ханжеском и враждебном, поэтому написавшую его особу Грант зачислил в латентные лесбиянки. А с самóй той девушкой он так мирно и прилично расстался, что ему представлялось маловероятным, чтобы она возжаждала поднимать скандал, не говоря уже о попытке самоубийства, на которую совершенно явственно, хотя и обиняками, намекалось в письме.
Друг и коллега был из тех мужей и отцов, что оказались в первых рядах колонны освободившихся, то есть сорвавших с себя галстуки и бросивших дом и семью, чтобы каждую ночь проводить на брошенном на пол матрасе с пленительной молоденькой любовницей, а утром читать лекции помятым, пахнущим наркотой и воскурениями. Но теперь он на подобные бесчинства смотрел уже косо… а, вот в чем дело: Грант вспомнил, что тот в конце концов на одной из своих прелестниц женился, после чего она стала с увлечением устраивать званые обеды и рожать детей, как и положено женам.
– Я бы не стал хихикать над этим, – сказал он Гранту, который хихикать вроде и не собирался. – Кроме того, на твоем месте я бы попытался подготовить Фиону.
Дальше Грант с ним расстается и едет к Фионе в «Лугозеро», причем еще в старое «Лугозеро», но вместо пансионата для хроников попадает почему-то в большую лекционную аудиторию. Все, оказывается, только его и ждут – когда же он войдет, начнет занятие. А самый задний, верхний ряд амфитеатра занят целым сонмищем женщин в черных платьях – они все в трауре и холодно на него взирают, просто пронзают взглядами и демонстративно не только ничего не записывают, но, похоже, вообще плевать хотели на все, что бы он ни сказал.
Фиона сидит в первом ряду и явно ни о чем не подозревает. Лекционный зал она каким-то образом преобразовала в уютный уголок, такой, какие всегда отыскивала на вечеринках, – от всех отъединенное, защищенное местечко, где она пила вино с минералкой, курила обычные, с табаком, сигареты и рассказывала забавные истории про своих собак. Укрывалась там от напора стихии с двумя-тремя такими же, как она, словно драмы, которые разыгрывались по всем другим углам, во всех комнатах и на темной веранде, – всего лишь детские шалости. Словно целомудрие – это шик, а воздержанность – дар Божий.
– Ой, да ну-у! – отзывается Фиона. – Девчонки ее возраста вечно ходят, поют всем в уши про то, как они покончат с собой.
Но сказанное ею кажется ему недостаточным – наоборот, он от этого еще больше холодеет. Боится, что она неправа, что уже случилось что-то ужасное, к тому же он замечает то, чего не может видеть она: черное кольцо становится плотнее и уже смыкается, стягивается вокруг его горла, одновременно заполняя собой весь верх огромного зала.
Заставив себя из этого сна вынырнуть, он занялся отделением зерен от плевел – что с реальностью как-то связано, а что нет.
Письмо действительно было, а также слово «козел», намалеванное черной краской на двери его служебного кабинета; да и Фиона, узнав о существовании жутко страдающей по нему девицы, сказала нечто очень похожее на то, что она сказала во сне. Тот коллега ко всему этому касательства не имел, женщины в черных одеяниях в аудитории не появлялись и никаких самоубийств никто не совершал. Грант не покрыл себя позором – то есть, можно сказать, очень легко отделался, если вообразить, что могло случиться, произойди это какими-нибудь двумя годами позже. Но осадочек остался. Некоторые стали его явно чураться. Приглашений на Рождество почти не было, да и Новый год они с Фионой справляли одни. Грант напился и, хотя никто от него этого не требовал, пообещал Фионе начать новую жизнь; слава богу, хоть не признался сдуру – вот это было бы ошибкой.
Стыд, который он тогда испытывал, это обычный стыд одураченного – человека, который в упор не замечал происходящего превращения. И ни одна женщина ему глаза не открыла. Подобный переворот уже имел место в прошлом, когда внезапно ему стало доступно множество женщин (или ему так казалось), а теперь вдруг новое превращение, когда они говорят, ах-ах, со мной случилось вовсе не то, чего я хотела. Она будто бы поддалась потому лишь, что была беспомощна и сбита с толку, а теперь ей этим нанесена рана, она испытала страдание, а вовсе не удовольствие. Даже когда инициатива исходит исключительно от нее, потом она говорит, что делала это потому, что так легла карта, ей было некуда деваться.
И никому никакого дела до того, что в жизни развратника (а как еще Гранту было себя называть? – это ему-то, не одержавшему и половины тех побед, да и тех осложнений не имевшему, что тот коллега, который попрекал его ими во сне) есть место и доброте, и благородству, а бывает, что и жертвенности. Может быть, не в начале, но по ходу дела бывает. Сколько раз он тешил женское самолюбие, потакал женщинам в их слабости, проявлял нежность (или грубую страсть) исключительно ради них, а вовсе не на потребу собственным ощущениям. И при всем при этом его теперь кто хочешь обвиняй в злоупотреблении, эксплуатации и подавлении их достоинства. И в том, что обманывал Фиону (ведь он, конечно же, ее обманывал!), но лучше ли было бы, если бы он поступил с ней так, как поступали с женами другие, то есть бросил?
Прежде он никогда над такими вещами не задумывался. И не переставал заниматься сексом с женой, несмотря на то что его силы, увы, не бесконечны, а они ему требовались на стороне. Он не провел с ней врозь ни одной ночи. Выдумывать запутанные сказки, чтобы провести уик-энд в Сан-Франциско или в палатке на острове Манитулин, – нет, этим он не грешил никогда. Он не усердствовал с наркотой и выпивкой, зато продолжал публиковать статьи, заседать в комитетах и продвигаться по карьерной лестнице. Никогда у него не возникало ни малейшего позыва бросить работу, развалить свой брак и уехать в деревню, чтобы стать там плотником или разводить пчел.
Однако в результате произошло нечто как раз в этом роде. Он раньше положенного ушел на покой, получив пониженную пенсию. Тесть-кардиолог помер, какое-то время проведя в стоическом и слегка ошеломленном одиночестве в своем большом доме, а потом Фиона унаследовала как эту недвижимость, так и ферму, где прошло детство ее отца – в сельской местности неподалеку от залива Джорджиан-Бей. Работу бросила (до этого работала в больнице, организовывала службу волонтеров, – в том негламурном мире, как поясняла она сама, где у людей действительно реальные проблемы, а не те, что связаны с наркотиками, сексом или умственными закидонами). Новая жизнь? Пусть будет новая жизнь.
Борис и Наташа до этого не дожили. Кто-то из псов заболел и умер первым (Грант забыл уже, кто именно), а потом умер и второй, в какой-то мере из солидарности.