– Житья нет благородным людям, – говорит босяк. – Повсеместный позор и прижимка! Помилуйте, господин, я живу как человек Божий, днём сны вижу, а ночью соображениями занимаюсь. Постель у меня – кулачок под головку, зонтик – лопух над головкой, служу очень даже усердно – деревья в Царском саду подпираю, без меня то есть попадали бы… И вдруг откудова ни возьмись – полиция! Зачем? По какому твоему праву? Натурально, наш брат ропщет.
После обеда босяк, находясь в приятном расположении духа, бродит по саду, забираясь в самую глухую чащу. Не из желания промыслить что-нибудь предпринимает он эти прогулки, а просто ради развлечения.
Добыча же довольно постоянная заключается в срывании платков со спящих в саду мёртвым сном богомолок и шапок с богомольцев. Иногда и поценнее вещь унесут. Подвиги эти сопровождаются смехом, шутками и прибаутками. Сначала жертва выслеживается, затем исследуется, нет ли поблизости полицейского, наконец, жертва оцепляется. Платок или другой «приз» передаётся из рук в руки с изумительной быстротой. И он уже продан и пропит, а бедная жертва всё ещё спит своим тяжёлым странническим сном.
Босяк «охоч» до утончённых удовольствий. Один босяк взбирался на деревья с опасностью для своей жизни и оттуда смотрел, как дамы раздеваются в купальне. Босяк – мечтатель и любит райские перспективы.
Но идеализм идеализмом, а реализма босяк тоже не чужд. Любовью босяк даже, можно сказать, пресыщен. Бездомные старухи с загорелыми, почти испечёнными лицами, горничные и кухарки без мест, босые и под зонтиками, девочки, закутанные в тёплые платки и просящие у вас Христа ради, – это всё его любовницы. Только он их не ценит. По его словам, все они «внимания не стоящие». Некоторое исключение составляет разве Дунька Плешивая.
Главные достоинства Дуньки – нравственные. Разумеется, я говорю здесь о нравственности с босяцкой точки зрения. Никто скорее Дуньки не сбегает за колбасой, за полуштофом. Никто так вовремя не увидит полицейского. Она как змея вьётся между кустами и деревьями, и «за ней» живётся босякам Царского сада сравнительно спокойно.
Дунька одета кокетливо. Синяя шерстяная кофточка со стеклярусом, красные бусы, на голове белый платочек, повязанный на манер капора – фургончиком, так что лицо её всегда в тени, и оттуда смотрят тёмные, слегка сонные глаза. Дунька – миловидная девушка лет шестнадцати, с мягким вежливым голоском; она знает несколько французских фраз, нерабочие руки её чересчур тонки, благородной формы, и если б не неизбежный синяк под глазом и не юбка, опустившаяся назади в виде шлейфа, от постоянного лазанья меж кустами, то её можно было бы принять за провинциальную барышню, не кончившую образования по бедности родителей и, в ожидании женихов, ведущую праздную жизнь, в каком-нибудь заштатном городе Коропе или Березном.
Она не жеманилась, когда я заговорил с нею, и охотно села «сниматься». Должно быть, между босяками Царского сада уже распространилось, что я – человек безобидный, и мои гривенники и пятиалтынные были внесены в смету, более или менее, постоянных босяцких доходов.
– Отчего вас зовут Плешивою? – спросил я.
Она засмеялась.
– Оттого, что им нечего делать, и они всё выдумывают на меня. На голове у меня волос – за три дня не выскубишь!
Она сняла платок, и, в самом деле, обилие волос было поразительное. Это были рыжеватые светлые волосы, густыми прядями выбивавшиеся из-под небрежно сложенных на затылке кос.
– Видите, плешивая? – произнесла она с гордостью. – Каждая захотела бы такой плеши! Но им натурально смешно, что волос много, и вот взяли и навпротив…
Она снова повязала платок.
– Есть у вас родные?
– У меня тётя есть, и они с мужем. Но как Николай Семёныч ко мне всё пристают, то тётя возревновали и, прямо сказать, на улицу выгнали. Всё это только буквально несправедливо. Порок и мараль – больше ничего! Николай Семёныч сколько раз в саду встретят и начинают: «Дунечка, а Дунечка!», но я на них плевать хотела, хоть озолоти меня! Я ещё Бога не забыла и греха такого на душу не возьму. Я говорю: «Грешно вам, Николай Семёныч, вы дядей мне приходитесь». А они отвечают: «Я, – говорит, – в губернском оправлении служил и все законы читал; и там говорят, написано, что ежели не родной дядя, то – ничего». Есть такой закон?
– Такого – должно быть нет. Что ж, дядя теперь не служит?
– Запьянствовали, им и отказали от места. На Соломенке у них свой домик – за тётей в приданое взяли. И у нас тоже был там домик, и корова была, и садик. Папаша стрелочником на железной дороге служили. Бывало всего-всего принесут! Вот этаких свечек стеляриновых… Потом папаша стали грустить, взяли, утром пошли, да и кинулись под поезд. Тогда в газетах о нас писали. Приносят это папашу, а у него в грудях ямка, и чёрной кровью всё запеклось, а очами так грустно дивлятся, и ручки у них поломаны. Потом взяли и померли…
– Вы любили отца?
– Как же не любить! Они меня баловали – не надо лучше. А мамаша, бывало, всё бьют. Всё меня учили, да, видно, мало – не такая бы я вышла. Мне десять лет было, а меня на речку с бельём зимою посылали. Ну, бельё растеряю, оттого, что руки смёрзнут. Прихожу домой, ни жива, ни мертва, слёзы глотаю, глядь – мамаша уже крючок допивают. «Где бельё?» «Так и так, мамаша… Милая маменька, не бейте, ах, не бейте меня!» Но они, натурально, отколотят меня, как нельзя лучше, и всё выспятками, всё выспятками, а далее схватят за уши, за косы – у меня уже косы порядочные были… Пока папаша не придут, всё бьют. Уж у меня и голоса кричать не хватает. А придут папаша, они с папашей свариться начнут, за папашу уцепятся, зачем балует меня. И так до полночи… А далее спать лягут, и меня, и папашу целуют, а сами горько-горько плачут…
– Когда папаша умер, вы домик продали?
– Нет, не сейчас. Нам ещё из казны денег выдали, а потом красивая такая барыня, с хорошей муфтой, встретила мамашу и меня, и сестру Таньку, разжалобилась и – дай ей Бог многие лета! – в газетах расписала о нашем несчастье. Господа стали жертвовать и прожертвовали больше сотни рублей. Но только мамаша всё пропили.
– Ну, а потом?
– А потом мамаша видят, что мы уже растём, сказали: «Пора учить Дуньку и Таньку». И отдали нас в ученье. Таньку к модистке на Крещатик, а меня на Подол в корсетное заведение, к мадаме. Напринималась я муки дома, а тут думала, дух из меня выскочит! Мадама толстая и сердитая. Сейчас из-под передника вытащит ремешок, этакой плоской на конце, прикажет девушкам держать и как начнёт ляскать! Потому что она любила, чтоб всё было аккуратно. Комнаты у мадамы были маленькие, а девушек много. Но тихо было, так что слышно, как муха пролетит. Ни петь, ни разговаривать громко нельзя. Сейчас: «Куш, канайль!» А мне уж четырнадцать лет сполнилось. Меня мамаша хоть били, а только никогда не секли. Работала я добросовестно, и – хоть грех сказать – водила нас мадама чисто как барышень, и бельё чистенькое, и платьице шерстяное – да и кормила, нельзя сказать, чтоб скупо – а только роптала я и Богу молилась, как бы он избавил меня от этой каторги. Вот раз вшила я пружинку, да не в тот ластик, а она: «Мизерабль!» Сцепила я зубы, девушки молчат, вся я похолодела. Только в тот день работы было много, и думала я, что мадама забудет на меня. Нет, гадюка, стала наказывать Соньку, про меня вспомнила. Ну, тут на меня зверство нашло, стала я кричать, ругать её скверными словами и, наконец, палец ей прокусила…
При воспоминании об этом, Дунька рассмеялась и даже точно захлебнулась от восторга.
– Насквозь прокусила! Кровь у неё так и побежала! Она: «Полиц! Полиц»! Да в обморок. А я не будь дура – вижу, старшие хотят запирать меня в чулан – драла́! Иду по улице, ног под собой не слышу. Только лавочник, где приклад мы брали, встрел меня и говорит: «Куда вы, – говорит, – без шляпки, барышня»? Я спужалась, а он так ласково: «Заходите, – говорит, – барышня, ко мне в лавку, там комнатка на чердаке есть. Я человек женатый, дурного вам не сделаю. И окроме того, никто вас не увидит. Я вам дам шляпку». Мне раздумывать некогда было, я за ним, дура, пошла. «Что ж, – думаю, – пускай шляпку даст!» Вошли в лавку, приказчики на меня этак сурьёзно посмотрели и хозяину поклонились. Иду я дурепа дурепой, а как пришли наверх, то он спрашивает: «Какого бы вы, барышня, угощения хотели»? «Пить», – отвечаю. Он приказал лимонаду и коньяку принести. Всё нутро у меня жгло, губы горели, и как припалась я, то вдруг три стакана лимонаду выпила, а в каждый стакан он коньяку подливал. Тут всего я решилась. Память отшибло. А как очнулась я, то вижу, что темно уже, фонари горят, и иду я по Владимирской, в шляпке и перчатках. Пощупала в кармане – бумажка лежит. Опять мне пить захотелось и маменьку повидать. Думала, солгу ей, будто мадама отпустила меня, и будто мне нездоровится. Взяла извозчика – приезжаю на Соломенку, а там маменька лежат на столе. Вот вам.