И фамильярность Мункина, и странный огонёк в глазах Ольги Сократовны, бесцеремонно устремлённых на меня, и разговор за обедом, и розовый свет фонаря, и какой-то влажный, тяжёлый аромат, который отделяли в будуаре ковры, мебель, драпировки, – всё это производило на меня угнетающее впечатление. Мне хотелось поскорей домой, залечь и думать о Верочке – только… Тут было душно.
Я ушёл, но не прошло и часа, как горничная Поволоцкой прибежала ко мне с запиской. Ольга Сократовна звала провожать её в концерт…
Мы поздно приехали в купеческое собрание и заняли стулья. На эстраде пела виолончель, и пожилой человек во фраке водил смычком, а публика замирала от восторга. Это был виртуоз, европейская знаменитость. Звуки то страстно рыдали, то слышалась глубокомысленная фраза, повторявшаяся на все лады раз двадцать точно вопрос, не находящий ответа. От этих выпуклых, красивых, могучих и вместе нежных звуков странная дрожь пробегала по мне. Стулья стояли тесно, и иногда я чувствовал, как колено Ольги Сократовны прижималось к моему. Очарование исчезало.
На обратном пути Поволоцкая заметила:
– Саша, вы всё грустите. Перестаньте, мой друг.
– Совсем я не грущу. С какой стати я буду грустить?
– Такой уж у вас грустный темперамент… Жаль вам Верочку?
– Верочку? – переспросил я.
«Вот пристала».
– Или, может, m-lle Эмму?
На Девичьей горе стал дуть ветер прямо в лицо. Я отвернулся, поднял воротник и молчал. Но Ольга Сократовна тоже воспользовалась ветром, чтоб сесть иначе, и я почувствовал на минуту теплоту её дыхания и, при блеске газового фонаря, увидел две тёмные искры её глаз, с тем же тревожным выражением как и год назад, когда она вдруг поцеловала меня. Я тогда обиделся. Теперь я ответил ей нахмуренным взглядом. Она расхохоталась.
– Мальчик! Разозлитесь, пожалуйста!
Я напряжённо улыбнулся.
– Этак-то лучше. Так вы не ревнуете?
– К кому?
– К дяде…
Я промолчал.
– Уф, какой ветер! Давайте вашу руку.
Мы подъехали к дому, я помог ей сойти; и как она ни убеждала меня ужинать вместе, я наотрез отказался.
IV
Павел, сонный, но величественный, снял с меня пальто, и пока я входил в зал, он успел зажечь лампу. Как скучно, однако, в этом зале…
Не дальше, как сегодня утром слышался здесь Верочкин смех. Солнце горело, и всё её молодое яркое лицо было залито тёплым светом. Мне стоит закрыть глаза, и я вижу её снова.
Но я всё её вижу с дядей и m-lle Эммой. Её стерегут, быть может, подозревают мою страсть, а быть может…
В самом деле, что это сказала Поволоцкая?..
Мне сделалось стыдно, я засмеялся. Поволоцкая – кокетка, злая и чувственная. Ей просто хочется расшевелить меня, раздражить. Я терпеть не мог женщин вроде Ольги Сократовны, потому что теоретически я ненавидел чувственность.
Эта Ольга Сократовна всё подводит к одному знаменателю. Высокая и чистая любовь, свежая и молодая, непонятна ей, и она цинически (сердито думал я) издевается над моим робким, стыдливым чувством, которое угадала во мне со свойственной ей проницательностью.
Но пусть она хлопочет как ей угодно, пусть клевещет исподтишка – не добьётся она от меня ни словечка, и не выдам я ей своего секрета. Тем более, что до последнего момента я ещё и сам не отдавал себе отчёта, что это за секрет такой. Он ютился в самом сокровенном тайнике души моей… Я берёг его, лелеял, боялся облечь в слово; потому что слово слишком грубо для него…
Размышляя таким образом, вошёл я в дядин кабинет, где в её отсутствие должен был спать. На турецком диване была приготовлена постель. Я отпустил Павла и часа три, если не больше, не мог заснуть.
Мысленно я мчался за курьерским поездом, уносившим Верочку в туманную даль. Полугрезы, полумечты обступали меня со всех сторон, и голова горела; среди невозмутимой тишины я слышал, как неровно бьётся моё сердце, как стучит в висках. Губы пересохли.
Мне не лежалось, не сиделось, и сунув ноги в туфли, я стал ходить. В зале теперь было темно. Меня потянуло в этот мрак. А из зала потянуло в Верочкину комнату.
Я взял свечку и с тоскливым и робким чувством вошёл туда.
В этой комнате были полукруглые окна, лапчатые филодендроны пышно разрослись в углу, за бархатным диванчиком, и одеяло на узенькой белой с позолотою кровати было огненно-красное.
Жадно смотрел я кругом. В качестве молодого естественника, я отрицал душу; но мне казалось, однако, что часть Верочкиной души носится здесь, – аромат, отделяемый туалетом, кружил мне голову.
Однако, зачем я пришёл сюда? Мне показалось, что я пришёл с определённою целью и вдруг забыл, с какою. Или и в самом деле только затем, чтоб взглянуть на эту кокетливую постельку, подышать этим сонным пахучим воздухом?
Я рассеянно поднял глаза на стены, оклеенные тёмными дорогими обоями. На них висело много фотографий. Я их знал, видел уже раньше. Но тем не менее я стал их рассматривать, всё также рассеянно, небрежно, точно впросонках.
Верочка должна была любить Сергея Ипполитовича, он был её благодетелем, вторым отцом. Немудрено, что фотографии эти представляли самую полную коллекцию его портретов, да, вероятно, и единственную. Вот он в мундире студента конца шестидесятых годов. Вот он в широкой соломенной шляпе и с посредническим знаком. Был он и в камер-юнкерском мундире. На одном портрете он в шинели, на другом – во фраке, и в руках держит статуэтку или свёрток бумаги – трудно разобрать. Даже над кроватью Верочки висит в бархатной раме портрет Сергея Ипполитовича, из самых недавних, с ласковым и скептическим выражением благообразного лица. Портрет был большой, и этой улыбки нет на тех фотографиях.
«Отчего нет?» – машинально задал я себе вопрос. Постояв несколько минут посреди комнаты, я также машинально вышел. В голове шумело, я шатался как пьяный, и это полусонное состояние опять помешало мне сообразить, зачем именно приходил я в Верочкину комнату, хоть смутно мне продолжало казаться, что цель была, и я достиг её, наконец.
Было три часа. Я крепко заснул и видел отвратительные тяжёлые сны, которые тем, впрочем, хороши, что оставляют по себе лишь неясное воспоминание. Какая-то ужасная мысль, мерзкая как преступление, всю ночь мучила меня. Должно быть, я стонал, плакал: подушка моя была в слезах. Может быть, сумасшедшим приходят идеи, от которых они содрогаются, когда выздоравливают, но хорошенько их вспомнить не могут, потому что нормальный мозг совсем не то, что больной, и думает иными образами и красками. Я проснулся дрожа и рад был, что рассеялся безобразный туман диких сновидений. День был солнечный как и вчера, а на душе у меня было скверно. И когда, одевшись, я посмотрел на себя в зеркало, мне показалось, что я сильно похудел и побледнел за эту проклятую ночь.
С утра в доме началась чистка и мойка, обычная предпраздничная возня. Я вышел и долго бродил по Тополькам. Мне хотелось освежиться. Но напрасно любовался я с Университетского спуска чудным пейзажем, в котором яркие солнечные краски и лёгкие, как лунный свет, тени, твёрдые контуры домов и тонущие в розовой дымке дали, белизна снега и лиловые пятна далёких садов, холодная лазурь неба и горячие искры на церковных крестах, – всё смешалось в гармоничное целое, в разноцветный туман. Тоска сосала мне грудь.
Я вернулся в свой флигель. Мелкие, ничтожные факты всплыли в моей памяти помимо воли. Вспомнилось всё, что только могло вспомниться о Верочке… и вдруг странная тревога овладела мною.
Сначала это была чисто-физическая тревога, безотчётная и бессознательная, и я быстро заходил по комнате. Беппо вообразил, что я заигрываю с ним, и с лаем стал бегать взад и вперёд. Я ударил его. Беппо раздражал меня, я всё никак не мог сосредоточиться на чём-то. Беппо обиделся и замолк, а я продолжал ходить. Вспомнил я вчерашние неопределённые намёки Поволоцкой… Может быть, это и есть искомое что-то?
Я накинул плед и отправился в дом. Всё было вычищено, вымыто. Ни пылинки. В комнате Верочки вещи были расставлены в другом порядке. Тонкий аромат духов, которые употребляла Верочка, исчез. Стоял сырой, неприятный запах. Я взглянул на постель. Снимая со стены ковёр, сломали колечко в портрете Сергея Ипполитовича. Этот портрет, в светло-зелёной бархатной раме, лежал теперь на подушке и прямо смотрел на меня насмешливым, счастливым взглядом. Я внезапно возненавидел его. У меня потемнело в глазах, я схватил его и ударил о пол. Он попал на дорожку и не разбился. Тогда я раздавил его каблуком.