– Ну, это уже началось что-то запутанное!
Лизавета Федоровна села за рояль, старик взял в руки и настроил скрипку. Через минуту раздались звуки элегии. Федор Михайлович играл уверенно, с хорошей выдержкой и с большим чувством. Годы его отражались только на технике, которая кое-где заметно хромала; но это видели его дети, обладавшие тонким музыкальным слухом, и не замечали ни Антон Петрович, ни Николай Алексеевич. Они сидели рядом и молча. Сергей стоял за спиной сестры и переворачивал страницы нот. Когда старик кончил и обернулся, чтобы узнать мнение своих гостей, он увидел Николая Алексеевича, сидящего неподвижно с опущенной на грудь головой, с нахмуренными бровями и с напряженно-сосредоточенным выражением бледного лица. Федор Михайлович подошел к нему и прикоснулся к его руке.
– Ну, что, дружище, тронула вас стариковская игра?
Николай Алексеевич вздрогнул, как от прикосновения электрической искры, и поднял на него глаза, полные слез.
– Играйте, играйте же! Что ж вы остановились? – промолвил он дрожащим голосом, крепко сжимая руку старика.
– Эге, брат, ты совсем плох, как я погляжу! – шутливым тоном сказал ему Федор Михайлович. – У тебя секретарское отравление. Это особая болезнь. Человек мало-помалу отравляет свою кровь ядом докладов, рефератов, всяких поручений, внушений и т. п. Все это в высшей степени ядовитые вещи.
Все рассмеялись, в том числе и Николай Алексеевич. Этого только и нужно было Федору Михайловичу. Он хотел рассеять глубокое впечатление, произведенное на Погонкина элегией, впечатление, которое, очевидно, было ему не впрок.
– Играйте, пожалуйста! – сказал Николай Алексеевич, – я должен сделать большой запас приятных впечатлений!..
– Так-то оно так, да не следовало бы! – возразил Федор Михайлович. – Для вас эти впечатления нездоровы.
– Нет, нет, я только наслаждаюсь! Нет, пожалуйста, играйте!
– Ну, пускай Сергей играет. У него выйдет полегче. Сергей сейчас же вытащил из угла виолончель и принялся настраивать ее.
– Ты что-нибудь этакое… Из салонных… Ну, там какой-нибудь романс без слов! – сказал ему Федор Михайлович.
– Ладно!
Лизавета Федоровна начала ритурнель, что-то легкое, игривое, на верхних октавах. Николай Алексеевич оживился и поднял голову. Они, в самом деле, выбрали легкую вещицу, которая произвела на гостя освежающее впечатление. Но Куницын все время кривился и не одобрял, так как пьеса была ему незнакома.
– Нет, это что-то такое… не то! – говорил он мне вполголоса. – Вот Поппера[9]сочинения – это я понимаю, это музыка!..
Он слышал где-то в концерте какое-то сочинение Поппера и очень ценил его.
– Браво, браво, Сереженька! Позвольте вас расцеловать! Ах, какой вы талант! – восторженно кричал Николай Алексеевич, оживленный, наэлектризованный.
– С удовольствием! – ответил молодой человек, и они поцеловались. Федор Михайлович смотрел на своего редкого гостя и качал головой.
– Знаете что, – тихо говорил он Антону Петровичу и мне, – он дурно кончит… Ведь это нерв, прямо-таки обнаженный нерв! Посмотрите, что с ним делается! Грустная музыка – он плачет, веселая – он уже смеется; он совсем не владеет собой!..
Между тем Николай Алексеевич стоял у фортепьяно и в самых изысканных выражениях обращался к Лизавете Федоровне.
– Я имел удовольствие слышать ваше превосходное пение полгода тому назад и помню, что оно доставило мне высокое наслаждение! – говорил он, нагибаясь слегка вперед. – Я надеюсь, что и на этот раз вы не решитесь лишить меня удовольствия, которое, к моему глубокому сожалению, так редко выпадает на мою долю!..
Лизавета Федоровна хохотала.
– Боже, как длинно и красиво! Сказали бы просто: спойте!.. и я спела бы!..
– Ну, просто: спойте!
– Извольте!..
Она ударила по клавишам и запела. Это была песенка Кармен о любви. Николай Алексеевич отошел и сел на свое прежнее место. Он слушал и не спускал с нее глаз.
Он не считал ее красивой, по она была стройна, изящна и мила с своим детским личиком, с золотистыми локонами, с веселыми, ясными и добрыми глазками. Что-то притягивало его к ней, а в ее небольшом, но чистом и свежем голосе, в ее манере петь просто, толково и скромно было для него что-то неотразимо-влекущее. И когда она кончила, ему тоже хотелось сказать: "О, как мне хочется расцеловать вас!", но он вместо этого сказал:
– Merci! Божественно! Неподражаемо!
И чувствовал он, что сердце его усиленно бьется и как-то болезненно ноет. Поговорив еще без всякого интереса о чем-то минут десять, он стал прощаться. Это удивило всех. Было только около одиннадцати часов.
– Что с вами, голубчик? Мы еще закусим, поболтаем! – сказал ему Федор Михайлович.
– Нет, не могу! – промолвил Погонкин каким-то взволнованным, прерывистым голосом. – Я получил такую массу приятных и сильных впечатлений, что больше не в силах… У меня сердце разорвется!..
Федор Михайлович нежно обнял его за талию и прошелся с ним по комнате.
– Дорогой Николай Алексеевич! Я говорю вам как человек, проживший на свете около семидесяти лет, и как искренний друг ваш: бросьте вы это проклятое секретарство! Оно вас губит! Вы человек способный, живой, интеллигентный, симпатичный, и все это уходит на глупое и чужое дело! Бросьте, ей-богу, бросьте!..
Николай Алексеевич сочувственно пожал ему руку и стал прощаться со всеми. Я сказал, что поеду с ним, так как нам было по дороге. Он как-то нервно торопился, говорил неподходящие фразы, не попадал в рукава пальто и в калоши. Мы вышли на улицу.
– Ах! – воскликнул он, схватив почему-то мою руку и сильно тряся ее. – Все разумное, симпатичное и здоровое мне вредно! Вот голова кружится и сердце ноет. А долго ли я был в обществе живых людей? Каких-нибудь два часа, и это уже меня отравило!..
Мы сели в извозчичью пролетку. Он продолжал:
– Вот Федор Михайлович говорит: бросьте! А я не могу!..
– Почему же? – спросил я.
Он промолчал и долго молчал, а затем сам уже начал пониженным голосом:
– Нет, не могу! Двенадцать лет тому назад я поступил на службу. Не для пользы же родины я это сделал! ибо моя служгба никакой пользы родине принести не может. Служба бумажная! Служба входящих и исходящих! Служба дел за нумером и соображений по вопросу об!.. Поверьте, что если бы мы, петербургские чиновники, частным образом не узнавали, что в провинции люди ходят на двух ногах и имеют душу живу, мы могли бы смело всю жизнь думать, что они ходят на четырех ногах и делают жвачку… От этого течение наших дел за нумером не изменилось бы!.. Я вступил для того, чтобы добиться самостоятельного положения, да-с! Добиться и успокоиться на лаврах. Теперь возьмите: ежели я оставлю его превосходительство, я добьюсь своего еще через пятнадцать лет, и то ежели не забудут (ибо многих, яростно служивших, на моих глазах забыли!), а с его превосходительством, который силен и могуч, мне, быть может, осталось лямку тянуть всего пять лет. Мне уж и то два раза дали отличие, которое следовало другим, да-с! Чиновник – это тот же подмастерье, который сперва служит "мальчиком", и бьют его тогда, мучают, а он думает: ладно, мучайте, бейте, а вот стану подмастерьем, а там и мастером, и сам буду мучить и бить… Не могу оставить, не могу! Добьюсь самостоятельного положения и почию на лаврах. Вот тогда и дам волю своим вкусам и склонностям! Вот когда я зароюсь в книги, съем свою библиотеку… Да-с, а вы говорите: оставить!.. Без самостоятельного положения я – нуль; а этого мне не добиться без его превосходительства, следовательно – я нуль без его превосходительства…
Когда мы подъезжали к его квартире, он сказал:
– Но какая прелесть эти Здыбаевские! Что за восхитительное существо Лизавета Федоровна!
– Вот бы вам жениться на ней! Она бы вас переделала! – сказал я почти машинально, не подумавши.
Мой патрон вдруг сильно заерзал на месте и в то же время рассмеялся каким-то странным, неопределенным смехом. Мы остановились и вышли из экипажа.