Впрочем, минуты через две мне показалось, что хотя это и не легкое дело, но мыслимое и взяться за него можно. Николай Алексеевич между тем продолжал умолять:
– Возьмитесь, вы сможете, вы отлично напишете!.. Вы приспособитесь, недаром же вы гений приспособляемости!..
Надо было еще только две минуты, чтобы эта работа показалась мне сущими пустяками. "Почему же нет? – подумал я. – Если бы Николай Алексеевич писал сам на основании нашей статистической чепухи, то правда от этого ничего не выиграла бы".
– Хорошо, я согласен! – объявил я.
Погонкин бросился ко мне, схватил мои руки и принялся бешено трясти их.
– Ах, вы не поверите, как я вам благодарен! Ведь у меня сил не хватает, просто нет физической возможности! Да еще в последнее время как-то так скверно работается… Такое состояние духа неподходящее.
– Что же с вами?
– Право, я сам не могу определить! Нервы, знаете… По ночам не спится, аппетит скверный, на все злость берет, все противно. Иной раз мне кажется, что я вот сейчас с ума сойду. Нет, не то – а словно сию минуту голова развалится на части. Мысли, чуждые одна другой, распирают ее во все стороны. Ах, боже мой, боже мой! Сколько я дал бы, чтобы избавиться от этой жизни и устроить другую!.. Скажите, вы давно были у Здыбаевских?
Он действительно в последние дни стал еще беспокойнее, лицо сделалось дряблым и зеленым, только глаза постоянно горели и светились блеском. Я сообщил ему, что у Здыбаевских был накануне, что у них все по-старому, вспоминали о нем, занимались музыкой.
– Что за прелестные люди! – восторженно воскликнул он. – Что за чудная девушка Лизавета Федоровна!..
Этот восторженный отзыв, повторявшийся слишком часто, начал наводить меня на подозрения: неужели он имеет виды? Но достаточно мне было взглянуть на его непрезентабельную фигуру, вспомнить, чему посвящает этот человек свою жизнь, чтобы всякие подозрения рассеялись. Где ему!
С следующего дня управление "канцелярией" было передано Рапидову, я же поместился в кабинете Погонкина и там писал отчет. Первые две-три страницы шли у меня туго, но я очень скоро освоился, и дело пошло как по маслу. Я вполне проникся ролью государственного человека, вдавался в важные рассуждения, цитировал цифры и заполнял ведомостями целые страницы.
Приближался день заседания комиссии. Я оканчивал первую часть. В квартире Погонкина кипела страшная горячка. В канцелярии с неимоверной быстротой фабриковались ведомости. Когда мне их приносили, в качестве материала, я только разводил руками. Рапидов, очевидно, не успевал проверять барышню, а медицинский студент Криницкий деятельно применял свой метод из высшей математики. Но так как все это приводилось, в конце концов, кстапроцентам, то можно было примириться.
Я пачкал страницу за страницей; отчет вырастал. Перед моими глазами ежеминутно мелькали неугомонные клиенты Николая Алексеевича, с которыми он торговался, внушал, платил. Иногда он садился на краю стола и набрасывал какой-нибудь доклад. Но тут явилась новая забота: надо было сыскать переписчиков для моего произведения.
– Я могу вам порекомендовать переписчика! – сказал я, вспомнив еще об одном приятеле без определенных занятий, которому тоже не мешало дать пищу.
– А кто он такой?
– Кто? Да так себе… Гражданин Российской империи!..
Николай Алексеевич улыбнулся и отрицательно покачал головой.
– Нет, это невозможно. Подобные вещи должны быть переписываемы специалистами.
Последовало надавливание кнопки и появление Ивана Иваныча.
– Сходите к Мусину и Паршикову и передайте им от моего имени покорнейшую просьбу пожаловать сюда для переписки отчета!..
Вечером тогожедня я увидел обоих «специалистов», Мусина и Паршикова. Это были в высшей степени приличные люди, которых по внешнему виду можно было принять, по крайней мере, за начальников отделений. У обоих были великолепные бороды – у Мусина черная на манер перевернутой пирамиды, у Паршикова посветлее – в форме четырехугольника, обе тщательно расчесанные. У Мусина к тому же еще водились густые кудрявые волосы, а у Паршикова просвечивала лысина. Оба они были примерно в подсорокалетнем возрасте и имели чин коллежского советника. Весь их талисман заключался в необычайно красивом почерке, за который им платили весьма солидное жалованье и давали чины. Они с полною уверенностью рассчитывали умереть статскими советниками с пенсией.
– Садитесь, господа, пожалуйста, прошу вас, очень рад вас видеть! Очень, очень рад! – рассыпался перед ними Николай Алексеевич, и они принимали это с солидной любезностью, садились в позах вежливых, но далеко не робких, и вообще вели себя хотя и сдержанно, но самостоятельно. Николай Алексеевич познакомил их с моей работой и объяснил, для какой важной цели она предназначается.
Они посмотрели на меня крайне недоверчиво, очевидно, чутьем угадав, что я, с канцелярской точки зрения, в высшей степени несовершенное существо.
– Очень мы заняты, Николай Алексеевич! – говорили они. – Не знаем, как и быть…
– Уж как там хотите, господа… Как-нибудь уж постарайтесь для его превосходительства… – Одно только напоминание о его превосходительстве совершенно излечило их от нерешительности; они приняли работу и даже обещали ночей не спать.
Таким образом моему сомнительному отчету предстояло вступить в очень важный фазис: перенесение на слоновую бумагу руками "специалистов", коллежских советников, существующих для экстренно важных бумаг, Мусина и Паршикова.
Настал и канун заседания комиссии.
VI
В одиннадцать часов вечера, когда мы напрягали все силы, чтобы привести весь материал первой части в порядок, подбирая подходящие ведомости, в виде приложения к отчету, и еще раз зорко следя за тем, чтобы везде цифры говорили одно и то же, а главное, чтобы проценты составлялисто, Николай Алексеевич был экстренно вызван к его превосходительству. В ожидании его мы отдыхали и пили чай. Иван Иваныч по каким-то неуловимым признакам, вроде особого оттенка телефонного звонка, которым был вызван Погонкин, предсказывал какую-нибудь катастрофу.
– Уж это непременно что-нибудь этакое… особенное, неожиданное!.. Уж это, поверьте, у меня предчувствие…
И действительно, когда Николай Алексеевич вернулся, то по первым его приемам можно было догадаться о какой-нибудь неприятности. Крайне впечатлительный, не умевший ни минуты таить то, что у него было в душе, он, в случае неприятности, тотчас же разражался негодованием, которое, в конце концов, переходило в покорность судьбе. Но на этот раз он молча переоделся, сказал мне каких-то не относящихся к делу два слова, сел в кресло, закурил папиросу и погрузился в думы.
Так он сидел добрых десять минут, и это его необычайное молчание сильно интриговало меня. Должно быть, что-нибудь очень уж сильное преподнес ему его превосходительство, если он сделался способным так долго сидеть на одном месте и молчать.
– Как вы думаете, Николай Алексеевич, – начал я для того, чтобы напомнить ему о себе, – если купцы составляют одну пятую всего состава думы…
Вдруг мой патрон вскочил с своего места и замахал на меня руками.
– Бросьте, пожалуйста, ваших купцов! Я совсем забыл вам сказать: комиссии завтра не будет…
– Как не будет?
– Так, не будет, да и только… Это обыкновенная судьба всех комиссий. Они семь раз отменяются и только на восьмой заседают… Она отсрочена на шесть недель…
– Однако!.. А как же мы-то все будем?
– О, это пустяки! Все останутся по-прежнему… Работа найдется. Теперь мы имеем возможность еще более тщательно обработать материал…
И он с мрачно опущенной головой заходил по комнате.
– Странно, однако, что это в сущности приятное навестив так опечалило вас! – сказал я.
Он остановился и горько усмехнулся.
– Вы думаете; это? Нет, не это…
– А что же?
Он молча раза три прошелся по комнате.
– Послушайте, Владимир Сергеич, я вам скажу… Надо же мне кому-нибудь сказать это… Только, прошу вас, никому не передавайте… Это пакость и мерзость!.. Да, пакость и мерзость!