Но что были все эти животные в сравнении с липпицанерами императорско-королевской Испанской школы верховой езды! Духовой оркестр, выстроившийся на эстраде напротив императорской ложи, сыграл вслед за персидским национальным гимном австрийский. Первым на арену прогарцевал наездник в персидском наряде — в таком, какие шах видывал лишь на портретах своих предков, но никогда — в современной Персии: высокая папаха овечьей шерсти, прошитая толстыми плетеными шнурами из чистого золота, голубая короткая накидка, также расшитая золотом, перекинутая через одно плечо, высокие красные лайковые сапоги с золотыми шпорами, кривая турецкая сабля на боку. Белую лошадь, на которой он выехал, украшала ярко-красная попона. Герольд в белом шелке, в белых коротких, до колен, штанах, в красных сандалиях, шествовал перед этим всадником.
Белый конь тут же начал проделывать невероятно остроумные па под персидскую мелодию, показавшуюся шаху и знакомой, и незнакомой одновременно (ее сочинил капельмейстер Нехвал). Ноги, копыта, голова, круп — все было преисполнено дивной грации. И ни слова, ни звука! Команд этой лошади не требовалось. Всадник ли приказывал ей, или она сама — всаднику? Все в школе затаили дыхание, наступила восхищенная тишина. Хотя публика восседала так близко от арены, что можно было чуть ли не потрепать рукой лошадь и самого наездника, лишь самую малость подавшись вперед, люди предпочитали следить за представлением через лорнеты и театральные бинокли. Потому что видеть хотелось все и во всех деталях. Вот конь навострил уши: казалось, он наслаждается тишиной. Его большие, темные, влажные, умные глаза время от времени испытующе косили на дам и господ, окружавших арену, взгляд его был доверчив и горд; этот конь, в отличие от какой-нибудь цирковой лошади, ни в коем случае не клянчил аплодисментов. Лишь единожды он поднял взгляд к ложе Его Величества, властелина Персии, словно решив мимолетно осведомиться, ради кого затеяно представление. С надменным равнодушием приподнял он правую переднюю ногу, приподнял ее лишь слегка, будто приветствовал равного. Затем сделал поворот вокруг себя, поскольку этого, по-видимому, требовала музыка. Потом тихо ступил копытами на красный ковер и вдруг, под звон литавр, совершил ошеломляющий, но изящный и, вместе с тем, сдержанный даже в своей наигранной шаловливости прыжок, внезапно остановился как вкопанный, подождал мгновение-другое, пока не раздастся сладкозвучный голос флейты, чтобы потом, услышав его, наконец подчиниться и прямо-таки бархатной рысью, лишь намеком обозначая зигзаг, воссоздать ленивую негу Востока. На короткое время музыка смолкла. И в эту минуту тишины не было слышно ничего, кроме вкрадчивого перестука копыт по ковру. Во всем гареме шаха — насколько он припоминал — ни одна из жен не выказывала столько прелести, достоинства, грации и красоты, как этот белый липпицанер с конного завода Его Императорского и Королевского Величества.
Конца программы шах дожидался нетерпеливо: спокойное изящество остальных лошадей, их грациозный ум, их стройные, чудесные, обещающие преданность, братство и любовь тела, их полная силы кротость и кроткая сила не трогали его — шах думал только о белом жеребце.
Он сказал великому визирю:
— Купи белого коня!
Великий визирь поспешил в Императорские конюшни. Но шталмейстер Тюрлинг сказал ему с достоинством императорско-королевского чиновника в ранге министра:
— Ваше превосходительство, мы ничего не продаем. Мы только дарим — с соизволения Его Императорского Величества.
Спросить же соизволения Его Императорского Величества никто не осмелился.
6
Надо было идти. Через четверть часа начинался бал. В зале для маскарадов дамы и господа, выстроившись двумя рядами, ожидали появления монархов. То и дело из груди какого-нибудь пожилого господина вырывалось конфузливое покашливание. Этот кашель стыдился себя сильней, чем стыдились его кашляющие, прикрывая рот шелковыми платками. Изредка та или иная дама шептала что-нибудь другой. Но и это был, собственно говоря, не шепот, а шорох или же дуновение, что в такой тишине могло сойти чуть ли не за шипение.
В этой тишине легкие удары тяжелого черного жезла по красному ковру показались сильным и резким стуком. Все подняли взоры. Незримые руки распахнули створки белой, обрамленной золотом двери, и в зал вошли Их Величества. На противоположном конце придворный оркестр грянул персидский гимн. Шах поприветствовал присутствующих на восточный манер, приложив руки ко лбу и груди. Дамы при его приближении приседали в придворном реверансе, а господа отвешивали глубокие поклоны. Словно по полю почтительно приседающих колосьев шагали Их Величества, монарх-гость и монарх-хозяин. Оба улыбались, как то предписывает этикет. Они улыбались предстающим их взорам белокурым и темноволосым головкам дам, гладким мужским лысинам и макушкам с аккуратными проборами.
Триста сорок две восковые свечи в серебряных канделябрах освещали и прогревали зал. Только в коронной хрустальной люстре в центре зала их было ни дать ни взять сорок восемь. Пламя свечей тысячекратно отражалось в натертом до блеска паркете танцевального зала, так что казалось, будто пол подсвечен снизу. Император и Шах-ин-шах восседали на небольшом подиуме, обтянутом ярко-красной материей, в широких креслах зеркального эбенового дерева, выглядевших так, словно их вырезали из ночной тьмы. Рядом с креслом австрийского императора стоял придворный церемонимейстер. Его тяжелый, расшитый золотом ворот притягивал, впитывал и ненасытно поглощал золотой свет свечей, повторял его собственным блеском, сиянием и сверканием, жадно поглощал и щедро расточал, соревнуясь в своем великолепии с канделябрами и даже превосходя их. Возле кресла шаха стоял облаченный в черный мундир великий визирь. Его черные усы тяжко, полновесно и величественно нависали надо ртом. Время от времени — и строго через определенные промежутки — великий визирь улыбался, и выглядело это так, словно некая посторонняя сила дирижировала его лицевыми мышцами. Дамы и господа были представлены Его Величеству шаху персидскому в соответствии с рангом и званием. Шах разглядывал женщин своими жесткими глазами, в пламенном взоре которых можно было прочесть все, что таила его бесхитростная душа: алчность и любопытство, тщеславие и похотливость, нежность и жестокость, мелочность, но, вопреки всему, и величие. Дамы распознавали жадный, любопытный, тщеславный, похотливый, жестокий и величественный взгляд шаха, который их несколько пугал. Сами того не зная, они уже любили этого повелителя. Любили его черную пелерину, его красную, шитую серебром шапку, его кривую саблю, его великого визиря, его гарем, всех его жен, которых было триста шестьдесят пять, и даже его старшего евнуха и всю Персию; да и весь Восток они уже любили тоже.
А повелитель Персии любил в эту минуту всю Вену, всю Австрию, всю Европу, весь христианский мир. Никогда еще в своей жизни, полной любви и женщин, не испытывал он такого возбуждения — даже давным-давно, когда еще мальчишкой, едва начавшим мужать, впервые познал женщину. Отчего в своем гареме женщины стали ему безразличны и даже в тягость — и отчего здесь, в Вене, стало ему казаться, будто они представляют собой некий чудесный и им до конца еще не познанный народ, некое странное племя, которое ему еще предстояло и хотелось открыть? Его смуглое лицо самую малость порозовело, пульс участился, бисеринки пота выступили на гладком, без единой морщинки, словно принадлежало оно другому человеку, молодому и невинному, бронзовом челе. Шах быстро отер пот зеленым шелковым платком. Потом спрятал платок в глубокий карман, вшитый в рукав, и его тонкие гибкие пальцы начали все быстрее и быстрее перебирать небольшую нить крупных голубоватых жемчужных четок, охватившую запястье левой руки. Но эти обычно столь холодные камни, приберегающие для перстов ощущение успокоительной прохлады, казались ему сегодня раскаленными и словно бы источали беспокойство. До сих пор он видел женщин либо обнаженными, либо закутанными: раздетыми или одетыми. Впервые в жизни его взору предстали закутанность и обнаженность одновременно. Платье, которое, казалось, само стремилось упасть к ногам и все-таки каким-то чудом держалось на теле: напоминало это незапертую дверь, которую ты, однако же, бессилен открыть. Когда дамы склонялись перед шахом в реверансе, на какую-то долю секунды он успевал увидеть груди, а сразу же вслед за этим мелькал белый пушок на белоснежном затылке. А миг, когда дама обеими руками приподнимает подол перед тем, как отставить согнутую в колене ногу, был для него невыразимо целомудренным и несказанно грешным одновременно: это походило на любовное обещание, которое никто не собирался выполнять. Сплошные незапертые двери, которые, однако же, нет силы открыть, думал повелитель Персии, могущественный властелин гарема. Каждая из здешних полуоткрытых и, вместе с тем, запертых женщин, каждая в отдельности, была соблазнительней целого гарема, в котором обитает триста шестьдесят пять тел, лишенных изюминки, загадки и тайны и потому вызывающих только безразличие. Сколь непостижимо, должно быть, любовное искусство Запада! Какая коварная изощренность таится в обычае не прятать лицо женщины под покрывалом! Да и что на свете. таинственнее и все же обнаженнее, чем женское лицо! Полуопущенные глаза здешних дам выдавали и прятали, обещали и запрещали, показывали и отказывали. Да и как сравниться блеску диадем у них на челе с черным, каштановым и белокурым блеском самих волос, не говоря уж о бесконечном разнообразии оттенков! Черные волосы у одной отливают синевой летней ночи, а у другой они матовы и непроницаемы, как эбеновое дерево, а у третьем каштановые обдают тебя холодом, словно шлет свой прощальный привет угасающий вечер, а у четвертой они рыжие, как благородный лист клена на исходе осени, а белокурые у пятой беззаботны и легкомысленны, как золотой дождь в вешнем саду, а белокурые у шестой — матовые и серебристые, словно первый утренний иней. И подумать только, что каждая из этих женщин принадлежит или скоро будет принадлежать одному-единственному мужчине. Каждая в отдельности — бережно хранимый драгоценный камень!