Вот как это было. Нас с ним пригласили франки на пикник в Серсепилью, в очаровательный сад Шекир-бея. Нам показалось неловко отказаться. Да и консул гнал нас туда и сердился, что мы неохотно отправляемся. Музыка была хороша, фонтаны журчали, птички кротко пели, цветники роскошно пестрели, краше восточных ковров. Я сначала танцовал, потом удалился в беседку с Розенцвейгом.
Мы сели.
– Не ехать ли домой? – спросил я.
– Нет, – ответил он, – неловко. Обидятся. А меня и без того уж они ненавидят…
Потом я сказал:
– Если бы в этом саду да с любимой женщиной прожить хоть месяц.
Розенцвейг на это сначала ничего не отвечал, потом сказал:
– Я и в таком маленьком саду, как ваш, готов свековать с любимою женщиной… Возьмем, например, хоть вашу сестру. Насколько она в своей простоте лучше этих европейских сорок, с которыми вы сейчас так глупо носились в вихре вальса!..
– Что же, – я говорю, – особенного в моей сестре? Добрая, простая, правда, хорошенькая девочка, читать, писать кой-как умеет, песенки поет… вот и все!
Розенцвейг вспыхнул.
– Да когда ж люди поймут, что не все то изящно, что принято нами?.. От вашей сестры дышит весной… Она сама песня! Читать! Писать! Стыдитесь! Когда я вижу, как она проходит мимо наших окон с корзинкой за диким салатом и, нагибаясь, напевает песни, – я без ума от нее… Знаете, мне даже нравится, что коса ее светлее передних волос, потому что она носит ее всегда на солнце поверх повязки… Все мне в ней нравится. Когда она склонит немного головку набок и так томно скажет: малиста (да, конечно), – это одно малиста может свести человека с ума! А вы разве не наблюдали, как она смотрит в небо, когда подает гостям варенье на подносе? Да где вам?
На то вы брат, чтобы ничего не видеть! Недаром вы и с нигилистом русским в переписке… Я отвечал ему на это, шутя:
– Женитесь, если она такая прелесть…
– Вы не шутите?
Что мне было делать? Я действительно пошутил, я никогда не думал, чтобы он решился на этот шаг.
Я сказал: «Как хотите: хотите, пусть будет шутка; а не хотите, пусть будет не шутка…» Розенцвейг взял меня за руку и сказал:
– Ну, спасибо! Так завтра передайте это и родным.
Ушел из беседки и вскоре вовсе скрылся.
Я, право, не знаю, радоваться или нет? Завтра поговорю прежде с Хризо: что она скажет? Мне кажется, она должна счесть это за неслыханное счастье.
24-го июля.
Мне не удалось сразу передать сестре предложение Розенцвейга. Сегодня воскресенье, и она прямо от обедни ушла в гарем к Рустему-эффенди. Долго я ждал ее, от нетерпения ушел из дома и вернулся только к полудню. Хризо вернулась, и я застал ее перед зеркалом; она подходила и отходила от зеркала, поправляя новые золотые серьги с маленькими яхонтами. Я спросил:
– Что ты делаешь?
– Видишь, серьги новые смотрю; думаю, как бы сделать, чтобы лучше светились.
– Кто ж тебе их дал?
– Старшая сестра Хафуза: Рустем-эффенди тебе кланяется много.
– А что ж вы еще там в гареме делали?
– Сидели.
– Только сидели?
– Говорили. Зейнет, старшая сестра, говорит мне: когда бы ты, Хризо, мастику с водой мешала и лицо бы этим каждое утро вытирала, ты бы еще лучше была; посмотри, как у тебя лоб будет блестеть!
– Нет, этого ты, Хризо, не делай, – заметил я. – Жених твой тебе хороших духов из Константинополя выпишет. Ты уж ими вытирайся, а не мастикой…
Сестра вся вспыхнула и растерялась:
– Кто, – говорит, – мой жених? У меня нет жениха.
– Как, – говорю я. – нет? А русский секретарь?.. Ты разве не знаешь, что ты ему сердце сожгла любовью?
– Ба! – сказала сестра, – он уж не молод.
– Как не молод? Ему всего тридцать лет.
– Я думала больше. Такой слабый, худой! Ба! что за разговор!
– Да нет, – я говорю, – это не шутя… Ей-Богу, он просил меня сосватать его тебе. Чего ж ты хочешь? Человек молодой, православный, русский; будешь консульшей, большою дамой. Все жены франков притащатся к тебе с визитами…
Сестра слушала, слушала, все не верила и качала головой, и шептала: «чудное дело! Зачем бы этому быть!» Я опять стал настаивать, но она отвечала со слезами:
– Душка Йоргаки, я его не люблю и не хочу!
В этих слезах застала ее мать, вслед за матерью пришел и отец. Я сказал им в чем дело…
Отец, конечно, был очень польщен предложением Розенцвейга; улыбаясь лукаво, ободрил сестру, как будто и сомнения не могло быть в ее согласии. Он думал, что сестра плачет от смущения и неожиданности.
– Нехорошо ты сделал, Йоргаки, что ей сказал прежде, чем нам с матерью. Вот она, глупенькая, испугалась. Или, может быть, в России мода такая? Если у таких знатных господ, как русские, так делают, пускай и мы по моде пойдем! Ну, Хризо! Смотри, как станешь ты мадамой, нам, простым людям, бал задай. Я сам с тобой такую смирниотику[1] обработаю, что страх будет! Э! До каких пор стыдиться будешь?
– Я не стыжусь, – отвечала Хризо.
– Так что же молчишь?
– Я не хочу его.
– Что с тобой! – сказала мать. – Человек тихий, высокую должность имеет.
– И выше еще пойдет, – перебил отец.
– И выше пойдет, – сказала мать. – Болен он; да и то поправился, кажется, теперь…
– Не хочу, – отвечала Хризо. – Отчего?
– Не люблю.
Встала, опять заплакала и вышла. Мы переглянулись; пожал отец плечами; мать говорит:
– Вот будет нам стыд большой! Как же ему сказать?
– Постой, постой! – сказал отец. – Подумает два-три дня и поумнеет.
Но с Розенцвейгом ждать нельзя было и дня. Он требовал от меня «да» или «нет». Когда я рассказал ему искренно, как все было, он не удивился и как будто не огорчился нисколько; как сидел, погрузившись в большое кресло, так и остался. Только вздохнул и сказал сухо:
– Я, по правде сказать, этого не ожидал.
– Кто ж этого мог ожидать, – отвечал я.
– А следовало ожидать, – продолжал Розенцвейг, – большая ей охота за чахоточного идти. Что она, «обмена идей», что ли, будет во мне искать? Она, поверьте, в кого-нибудь влюблена… И прекрасно делает.
Я ушел; он не пошевельнулся с кресла. Бедный Розенцвейг! Какая досада! Неужели она точно в кого-нибудь влюблена? Я до сих пор не замечал.
12-го августа.
Долго у нас было все по-прежнему. Я просил родных моих не говорить никому о том, что случилось, хотя и боюсь, чтоб отец мой, по живости характера и отчасти из тщеславия, не высказал кому-нибудь из приятелей свою досаду на дочь. Мне кажется, Рустем-эффенди уже знает об этом, потому что вчера встретил меня и, между прочим, лукаво спросил:
– А что, секретарь русский, как теперь, в своем здоровье?
Я говорю: «лучше».
– Хороший, – говорит, – человек; аккуратный человек; в срок все платит, что из магазина у меня берет. И смирный человек; русские – люди хорошие.
Слушая эти похвалы, я подумал «Никогда он ни о русских не говорил, ни о Розенцвейге не спрашивал. Недаром это!»
Совестно было спросить у отца; однако решился. Отец оскорбился и божился, что он ни говорил никому. Мать очень осторожная; братья не знают ничего. Значит, сама Хризо похвалилась в гареме. Я хотел побранить ее, и пришлось как раз кстати. Иду домой, она из дверей Рустем-эффенди выходит.
Пришли домой; я говорю ей полушутя:
– Ты турчанкам, кажется, всю свою душу открываешь. Боюсь, чтобы ты не потурчилась сама.
Как она вспыхнет, как начнет плакать и упрекать меня! я не знал, что и делать; насилу мать ее уговорила. Она тоже побожилась, что не говорила ничего.
Твой H-с.
25-го августа.
Слава Богу, все как будто пришло в порядок. Я советовал родным не тревожить Хризо (сначала они ее упрекали), и с тех пор, как они ей ничего не говорят, она успокоилась, опять стала петь и меня опять зовет, склоняя головку набок: «Психи-му, Иоргаки!» (душка моя, Йоргаки). Розенцвейг тоже не показывает ничего. Сначала он не ходил к нам, а потом опять начал ходить. Первый раз, когда он пришел, родители мои были смущены, а отец так совестился, так часто прикладывал руку к сердцу, кланялся и улыбался, что я удивился. Обыкновенно он держит себя с большим достоинством. Милый Розенцвейг так хорошо и шутливо обошелся и с сестрой, что и она скоро привыкла к нему опять. Как будто ничего не бывало.