Жанна нацелилась на «Кушать подано» за шестьсот. Этот продукт был постоянной причиной скандалов с родителями. Жирное мясо, ответила Жанна.
Мать засиделась на педсовете, и ужинать пришлось вдвоем с отцом. Борщ был съеден, на дне тарелки остался кусок желтого, блестящего жира с прилипшими мясными волокнами, – что доброго на талоны возьмешь. Ну? спросил отец выжидательно. Я-не-мо-гу, выдавил он по слогам. Отцовские глаза заволокла дымная муть, голос сорвался в надсадный и яростный хрип: не можешь? мы в оккупации кору сосновую жрали, а ты… Жесткая пятерня пригнула его голову к тарелке: а ну, давай сейчас же. Он поддел жир ложкой и, не жуя, кое-как втиснул склизкий комок в глотку. Нутро тут же вывернулось наизнанку, – он даже не успел почувствовать тошноты, – и в тарелку хлынула густая, красная от помидоров и моркови блевота. По щекам потекли бессильные слезы. Отец поднялся из-за стола и сказал: прибери за собой, и с брезгливым присвистом добавил сквозь зубы: с-слякоть.
«Кама Сутра» за восемьсот, по-сорочьи протрещала Жанна. На экране завертелся скрипичный ключ, и грянули погребальные, профундовые аккорды фортепиано; строчка из этого популярного романса положила конец его первой любви. Скороговорка Жанны превратила галантерейные вирши Вейнберга в считалку: он-был-ти-ту-ляр-ный-со-вет-ник… Поскольку название романса прозвучало, я принимаю ваш ответ, сказал Кулешов.
Она звалась Татьяна, и она была генеральская дочь: секретарь рудничного парткома вполне мог сойти за его превосходительство. После каникул она явилась в класс отполированная ореховым загаром и обремененная мягкой, колыхающейся тяжестью нового, недетского тела, и он перестал прогуливать физкультуру, чтобы видеть, как резинка черного, наглухо закрытого купальника впивается в бархатистую, персиковую кожу ее ягодиц. На переменах она не выпускала из рук общую тетрадь, распухшую от лаковых открыточных вклеек, и он читал через ее плечо аккуратные, завитушками украшенные строчки: любовь – эти шесть букв приносят много мук, любовь – солома, сердце – жар, одно мгновенье, – и пожар. Танька повернулась к нему: чё уставился, интересно? Дай поглядеть, попросил он и потянул тетрадь к себе, но тут же получил по рукам: не твое, не лапай. Тетрадь была картинно закрыта и убрана с глаз долой, но он все-таки успел зацепить глазами: в миг первой пронзительной боли… что ты уж не девушка боле… Стихи всегда липли к его памяти, как мухи на клейкую ленту, он знал и опресненного хрестоматией Пушкина: я вас любил так искренно, так нежно, и топором тесанную дворовую лирику: ебет, ебет, соскочит, об камень хуй поточит, но здесь было что-то другое, томительно сладкое и терпкое, как запах Таньки в спортзале – духи пополам с горячим потом, как звонкое, червонного золота бабье лето за окнами. Мысль о том, что эта пряная грусть прервется, была невыносима; после уроков он добрых полчаса ждал Таньку на школьном крыльце: может, погуляем? Ладно, согласилась она, я, вообще-то, на рынок, – семечек хочется. Время растворило рынок до неузнаваемости, до разноцветного акварельного пятна, сквозь которое смутно виделась оса, повисшая над багровыми, ребристыми гранатами. Танька купила стакан хрустких пузатых семечек, и он подарил ей три лохматые астры, потратив на них свой единственный рубль, и бабка-цветочница одобрительно шамкала: ну-у, кавале-ер...
Вечер занавесил небо драным облачным войлоком. Отец за ужином, высасывая соленый помидор, плотоядно причмокивал: парень-то наш девок вовсю обхаживает, сегодня гляжу – за Танькой за Жуковой портфель несет, во как. Мать недовольно качала головой: ну-ну, он был титулярный советник, она – генеральская дочь. Он почувствовал, что отделился сам от себя и валится в темную, глинистую канаву, и пробормотал, сознавая всю ненадежность в лохмотья истрепанного аргумента: в Советском Союзе все равны. Еще как равны, подхватила мать, она – в кримплене и ты – в залатанных штанах. Отец убрал с лица ухмылку: вот, не дай Бог, чего случится, – мы ж с тобой на передовую пойдем, под пули, а они драгоценное свое барахло в тыл повезут, я в сорок первом это уже видел. Он поспешно, целиком сунул в рот картофелину: можно, я посуду не буду мыть? а то алгебра еще не доделана…
У себя в комнате он зачем-то снял со спинки стула синие школьные штаны и дотошно изучил заплату на причинном месте. Сусальная позолота нынешнего дня осыпалась крупными хлопьями, под ней обнаружилась дыра с траурно обугленными краями. Он вернул штаны на стул и раскрыл учебник: алгебра воистину была не доделана.
Эти бляди ведают, что творят, решил Карпов. Память, злобная ворона сыта лишь падалью утрат и унижений; позволь ей нарушить границу забвения – тут же скорчишься от фантомных болей, благо, репертуар у хитрой твари побогаче, чем классическое «nevermore». Что пройдет, то будет мило, спиздел Александр Сергеич, но тут же сам себя и оспорил: и с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю… Однако хули толку проклинать? Перфект – самая мудреная ипостась времени: действие окончено в прошлом, но результат его длится в настоящем, а тут уж проклинай, не проклинай, все едино. История уже написана, расслабься и получай удовольствие.
Давайте с «Кама Сутрой» закончим, предложила Жанна. Давайте, поддержал Кулешов, «Кама Сутра» за двести: он ушел из большого секса по этой причине. Ройзман перехватил инициативу: был вынужден принимать бета-блокаторы. Именно, сокрушенно сказал Кулешов, побочное действие этих препаратов – нарушения потенции.
А что вы хотели, подумал Карпов. Анаприлин, как выяснилось, избавлял не только от тахикардии, да жить захочешь – не так раскорячишься. Забавнее всего было полное отсутствие трагизма: одной заботой меньше, и только. Он смотрел на баб, как на музейные экспонаты, не покидая пределов вялого и отчужденного любопытства: ну, недурна, да что с того? Жизнь, по большому счету, стала покойнее: ни трипперов, ни алиментов, ни объяснений навзрыд.
Ройзман опять бил крупную дичь: «Привычки» за восемьсот. Эту вредную привычку он приобрел во время армейской службы, сказал Кулешов. Курение, проскрежетал Арон Моисеевич. Абсолютно точно, кивнул Кулешов.
Папироска, друг мой тайный, как тебя мне не любить? не по прихоти случайной стали все тебя курить, невесело вспомнил Карпов старинную рифмованную чушь. Он, стоя на четвереньках, подновлял разметку на плацу и услышал за спиной: эй, сынок. Он оторвался от скучной прямоугольной геометрии строевого шага. Ты, ты, подтвердил сержант-каптер, по-дембельски развинченный во всех суставах, иди сюда. Карпов отряхнул колени и подошел: чего надо? Боец, ты какой армии воин? Карпов пожал плечами: ну, Советской... А хули к старшему по званию обращаешься как попало? учись, ебтыть: товарищ дедушка Советской Армии, рядовой такой-то по вашему приказанию прибыл. А ну, кру-гом! и повторить, как положено. Он, деревенея от нутряной, безголосой и безысходной ненависти, повторил; а что поделаешь, если повестка из жопы торчит. Как служишь, сынок? Нормально. Сынок, да ты, бля, ни разу не грамотный! отвечать будешь так: нас ебут, а мы мужаем, понял? Так точно, ответил Карпов, надеясь положить конец глумливой забаве. Ладно, хер с тобой, сказал сержант, закурить есть? Никак нет, не курю. Ни хуя-а! изумился сержант, чтоб завтра же курил, а щас пиздуй вкалывать, дармоед, мухой! Сержант вскоре дембельнулся, украсив себя самодельным веревочным аксельбантом и пестрыми железками значков, а горький табачный дым остался, потому как перебивал сосущий голод и едкую, портяночной вони подстать, рекрутскую тоску. Хотя бы на время.
«Привычки» за тысячу, сказал Ройзман. На всю жизнь он сохранил детскую привычку проделывать это с чужими стихами. Арон Моисеевич непотребно осклабился: перекраивать их на непристойный лад. Да, заметил Кулешов, и такие привычки бывают.
Первой жертвой сопливого похабника пал Чуковский: а злодей-то, злодей-то не шутит, титьки белые мухе он крутит, хуй отточенный в кунку вонзает и малофьей заливает… Потом были пионерские песни: дети рабочих, дружно подрочим! а потом манера надолго сгинула, чтоб вернуться при воцарении попсы. Право слово, грешно было не вымазать говном картонное геройство Макара: пусть жопа рвется в клочья, а гондоны – до дыр, и пусть тебе кричат «пидорас»… Жить, как сказал товарищ Коба, становилось веселее. Правда, ненадолго.