Разошлись через полчаса. Старик проводил гостей, закрыл дверь, велел закрыть окна и включить свет. Пока я возился со скрипящими рамами и искал пресловутый рубильник, оба мешка были сняты, а тела оказались на большом деревянном столе. Дед, дождавшись включения света, но так и не подсказав мне в поисках выключателя, принялся осматривать через лупу и мать и отца. Всматривался в каждый сантиметр, без фанатизма, но с неприкрытым любопытством. "Вот так значит работают у вас там?! "Профессионалы".." - я помню эти слова, будто слышал их вчера, даже спустя столько лет. Слишком уж много они родили во мне вопросов. Тогда я не знал о старике ничего. Я злился, что он меня ударил, было противно, что он вот так разглядывает погибших маму и папу, вызывало ненависть то, что мне придется с ним жить. Он подозвал меня рукой. Я шел медленно, почти стоял -- было страшно идти, но и не идти было тоже страшно. Все ближе и ближе, я все отчетливее видел их лица, будто смотрящие именно на меня. С полным заботы прищуром, как смотрят на хорошего сына, от этого было еще неприятнее -- во взгляде, в мертвом взгляде, я умудрялся найти фальшь. А старик продолжал зазывать меня. Я был уже в метре, но он все подманивал меня пальцами. И только уткнувшись плечом в его руку, он прекратил. Подтянул меня ближе, вплотную к себе, и спросил: "Что с ними не так?". Я ответил: "Они мертвые". Старик же назвал меня идиотом, материл и причитал, что умом я в мать. После он велел вглядеться в их лица. Я почти не ел, но только что выпитый чай принялся грозиться выйти наружу -- тошнило, еле сдерживал. Дед ответил сам: "Их глаза. Они открыты." Он начал рассказывать о том как сокращаются лицевые мышцы при смерти, что в таких случаях нужно делать. Я слушал лишь краем уха, все смотрел то на маму, то на папу. В их немые, но действительно приоткрытые глаза. Старик шагнул в сторону, что-то схватил и спустя мгновение на лице моего отца оказалась его рука. Двумя пальцами он сдавил его веки, а второй, в которой оказалась тонкая изогнутая игла с ниткой, проткнул оба века разом. Я не выдержал и меня вырвало прямо в мои же ладони. Тут же последовал удар в висок мощного стариковского кулака -- я потерял сознание.
.
.
Болела и голова, и ноги, и спина. И сильнее всего болело лицо -- потерянное и брошенное в грязь. Кругом было почти непроглядно, и был я все там же. Холодно, аж пар шел. Не знаю, долго ли я так пролежал, однако утро я точно встретил на кровати, которую позже привык называть "своей", в комнате, которая отвратительна до сих пор. Тот десяток ступенек, что пришлось пройти вверх, одна за другой цепляли мои стопы. Я спотыкался и не падал лишь из-за впившейся в перила руки. Руки липкой, еще помнящей возникшую в ней рвоту. Как в прочем и я весь -- словно жирная капля носовой слизи, отвратительный и внутри и снаружи, еще и полный стыда. И с каждой ступенью, хоть каждая и была коварной, все выше поднимаясь, становилось теплее. Только тепло нисколько не унимало боли, и стыд тепло тоже устранить способно не было.
Ранним утром я проснулся от неприятных ощущений. Кожу щеки тянули к подбородку сильные горячие пальцы. По скуле, что была над ней (той, что приняла удар ноги прошлым вечером), беспорядочно возился пропитанный чем-то пахучим кусок ваты. Затем кусок этот скользнул к шишке, возникшей на месте виска, а следом испарился под кроватью. Я боялся открывать глаза, и осмелился, лишь когда послышался шум явно вдалеке. В отражении окна, в еще дорассветной темени осеннего утра, я обнаружил половину своего лица измазанной зеленкой. Только завидев, начало щипать. Ранее не ощутимый мазок по глазу, теперь загорелся пламенем, сщурив его так, что раскрыть было невыносимо больно. Удивителен все-таки наш мозг -- не обратишь внимание, так вся жизнь пролетит не прочувствуешь.
В комнате в пустоте одиночестве с одним открытым глазом я сидел долго. Стало совсем светло, хоть и пепельно-серые натекшие со всех сторон облака и не пропускали желтые желанные солнечные лучи. Нет, свет был совсем не желтый, как в безмятежном лете, и не красным, как при умиротворенном закате, свет был даже не белым, как в больничной палате в последний день лечения, когда кроме этого света ничего и не замечаешь. Нет, свет тогда, той осенью, да и, наверное, почти каждой осенью, был прозрачным и малозаметным, словно вынужденным, так как не может быть живой день в темноте -- так устроен мир. Или может, но только там -- за полярным кругом. Но там и жизни никакой нет, только маленькие кучки бегущих от самих себя, нашедших спокойствие лишь на краю планеты.
Я ,крича про себя, поливал грязью все, что меня тогда окружало. Словно подросток-юнец, обозлившийся на мир. Кажется, тогда я и был еще совсем подростком. Но злоба эта и сегодня кажется праведной. Быть может, весьма утрированной, но кто из нас, очутившись в толпе уродов, вдруг не становится мизантропом?! А стыдиться подросткового гнева, мольбами о прощении покрывать по прошествии лет тех, кого успел оскорбить -- это ли не есть ярчайшее доказательство самому себе о напрасности своей жизни? Если самая малая часть своих дней вдруг начинает казаться неправильной, или постыдной, тогда ли не зря эти дни были прожиты? "Сколько дней -- столько жизней" - говорил один мой товарищ. Но, по мне, вся жизнь -- это один день. Свернув однажды не туда, не туда и придешь. И, когда ты кричишь, прежде всего себе, что был идиотом, доказываешь всему миру, что к ходьбе не туда ты привык. Не проклинай я тогда старика -- не стал бы собой сегодняшним. Изменись хоть малейшая часть, был бы иной человек.
Дед позвал меня криком, и я послушно спустился вниз. Завтрак давно остыл и заветрился -- он сказал, чтобы впредь я приходил вовремя: в семь утра завтрак; не пришел -- есть не буду. Я был очень голоден, но гордость не давала разомкнуть зубы. Старик вечно ходил где-то рядом, чем-то суетился, что-то делал. Я был намерен приступить к еде, как только он куда-нибудь исчезнет, но, спустя около двадцати минут моего голодного ступора, он уселся рядом. Перед ним оказалась тарелка супа, сказал, что будет обедать, и дал мне времени очистить тарелку пока не доест сам. Весь юношеский бунт сошел на нет.
Я спросил, где мать и отец. Он ответил, что похоронил их еще вчера. Лично выкопав могилы, погрузив в них гробы и закопав. Меня это ошеломило до дрожи. Лучше бы он тогда ничего не ответил. Со мной стряслось тогда такое зачастую переживаемое нами чувство, когда само знание, своим наличием, вызывает острую боль рассудка. Тишина мыслей обжигала пламенеющим, подступившим влагой к единственному открытому глазу отчаянием. Я глубоко дышал распахнутым ртом, а ноздри бились в стороны от несущегося по ним ветра. Среди всех возможных слов я сказал "Где?", и в этот раз старик не ответил. Он доел, забрал свою и мою тарелки, поставил их в раковину, велел помыть, а сам ушел на улицу. Я уперся лбом в стол, и долго смотрел в пол одним раскрытым, бесконечно носящимся в стороны глазом.
.
.
Деда не было. Вымыв тарелки и около часа покорно проведя на первом этаже, я вышел наружу. Воздух был "грязным" на вкус -- каким он бывает вблизи заводов или автомобильной выхлопной трубы. Я прикрыл ладонью нос, но спасало это слабо. Я уже и привык глядеть одним глазом, легко ориентировался в пространстве, перешагивая все неровности узенькой тропинки. Рассуждалось тогда так: 1) найти нужно непременно, 2) далеко бы он их не унес. И вот я иду, опустив голову. И справа и слева заросшие то желтой, то зеленой травой приюты ушедших. Думалось сперва, еще там в доме, что эта "прогулка" будет страшной, но на деле могильные плиты казались будто частью декораций. Редкие лица на редких фотографиях смотрели как-то по-доброму -- не так, как ожидаешь.
Я будто сам себя заставлял грустить. Облака сменились грозящимися тучами, однако свет кругом все же был скорей "радостным". Я прошел кажется метров двести, и не найдя того, что искал, просто свернул в сторону. Представилась огромная паутина троп, сотканная меж пойманных и окутанных серебристыми нитями тысяч жертв паука-смерти. И вот он я -- будто совсем не страшащийся усеянной ловушками паутины, смеющийся в лицо пауку-смерти, смело идущий, чтобы спасти из оков серебристых нитей... И я тут же понял, что никого я не спасу. Что паук-смерть в своей паутине никого не прячет, что при знакомстве он полностью растворяет в воздухе. А сама паутина совсем не соткана вокруг чьих-то жертв, что ушедшие к ней не причастны, что появилась она только за счет тысяч ног, которым не все равно.