Мать пошла будить отчима, а когда Фуат Мансурович вернулся, уведя Зорьку на выгон, Исмагиль–абы правил во дворе лопаты, штыковую и грабарку, тут же рядом на земле лежал лом. Пойти копать могилу Мустафе–ага вызвался и Фуат Мансурович.
— Иди, иди, сынок,— сказала Минсафа–апа и тут же вынесла из дома рублей двадцать денег, трешками и рублями.— Иди, посмотришь на последних наших стариков, ты должен их помнить. Отца твоего ровесники они. Когда еще приедешь сюда… Попрощайся с аксакалами… А деньги, деньги раздай, когда они молиться будут, обычай такой, пусть помолятся за Мустафу–агая, мир праху его, добрый человек, хороший сосед был…
Из переулков, улиц тянулись люди с лопатами к заовражному кладбищу. Кто-то из седобородых уже определил последнее место Мустафы–ага на земле, и теперь, прежде чем начать рыть могилу, поджидали стариков, совершавших утренний намаз. Да ждали еще муллу, бывшего шофера, пенсионера Зияутдина–бабая. Как бы ни жил, кем бы ни был человек, хоронить его надо тихо, покойно, без суеты, а медь, оркестры, речи менее всего подходят к такому случаю, единодушно считали аксакалы Мартука.
Вряд ли истово верили в бога собравшиеся здесь старики, вчерашние поденщики, разнорабочие, гуртоправы, месяцами перегонявшие стада на далекие мясокомбинаты Семипалатинска. Да и «мулла» Зияутдин едва ли знал более одной–двух молитв, которые, наверное, вызубрил, когда общество возложило на него, единственного грамотного старика, столь важную миссию.
Могилу копали молодые парни и мужчины, работали быстро, часто менялись, людей-то собралось много. Только в самом начале, когда не ушла могила выше колена, старики символически, самой легкой лопатой, выкинули по одной грабарке. Даже Фуату Мансуровичу, хотя он и не отходил от ямы, немного досталось покопать. Исмагиль-абы не стал дожидаться молитвы у свежевырытой могилы, а, наказав Фуату Мансуровичу прихватить инструмент, потихоньку направился домой, на работу идти время подходило. Бекиров был до конца; даже когда опускали тело Мустафы–ага, принял его с Мукашем внизу и укладывал на специальной доске в боковую нишу.
Когда все разошлись, Бекиров еще задержался на мазаре. Мусульманские кладбища ухоженностью не отличаются, и нет здесь особого культа умершего, столь обременительного для оставшихся родственников. Крашеные железные оградки, а то и просто «таш» — бетонная глыба, что безвозмездно ставил каждому мудрый и справедливый мясник Барый–абы Шакиров, пока был жив. Кладбище без цветов, без привычной могильной яркости зелени, поросло серой полынью и колючим татарником. Бекиров осматривал надгробные камни, припоминал знакомые фамилии, и иногда и лица этих людей. Когда он уже шел к выходу, взгляд его упал на покосившийся камень, и он решил поправить его; может, и некому в целом свете вернуться к этой могиле.
Установив довольно тяжелый камень как полагается и поправив холмик, он с трудом прочитал на выкрошившемся бетоне: «Кашаф Валиев. 1923–1949 гг.», а чуть ниже с трудом разобрал надпись: «Онытмагыз безне».. Из тридцатилетней давности обращался к нему двадцатишестилетний парень: «Не забывайте нас…» Не забывайте нас…
Кашаф Валиев… Кашаф… Бекиров без труда вспомнил его, ведь он бывал у них дома, один из парней, вернувшихся с войны. Не дожил, много не дожил до хорошей жизни Кашаф, а значит, из тех парней, ушедших на войну, считай, остались трое: отчим, Васятюк и потерявший на войне руку бухгалтер райпотребсоюза Ахметжанов. «Не забывайте нас… не забывайте нас…» — словно сквозь время кричал печальноглазый Кашаф.
По вечерам Бекиров с отчимом сидели на айване, который на узбекский манер смастерил Фуат Мансурович, чем удивил Исмагиля-абы и обрадовал Минсафу–апа. Отчим, хотя и крепился, на работе очень уставал; не шутка для старика — целый день на ногах. Айван оказался кстати; положив под локоть подушку, отчим по-восточному полулежал, покуривая неизменные дешевые сигареты «Прима». Курил он их по-старомодному, пользуясь мундштуком, да и сигареты держал в побитом эмалевом довоенном портсигаре. В такие минуты Фуат Мансурович иногда ощущал в себе прилив какого-то нового чувства к этому человеку, хотелось подойти и сказать или сделать что-нибудь приятное ему.
Никогда раньше Бекиров не понимал, не задумывался, как гордо, по-мужски, не унижаясь, не расплескав на долгой и трудной ухабистой дороге жизни достоинства, прожил свои годы Исмагиль–абы. Не унижал и не позволял, насколько мог, унижать достоинство других.
В этот приезд мать рассказала про отчима случай, который произошел лет пятнадцать назад. В тот далекий год совсем худо было с сеном, не то чтобы засуха, а просто колхоз сам не накосил: некому было и нечем, да и другим, желающим накосить под процент, не велено было, и сено в цене подскочило — просто ужас. Кто помоложе да с транспортом, из других районов и областей завозили. Тогда кто-то и надоумил Минсафу–апа написать в военкомат, в те годы как раз начали вроде фронтовикам больше внимания уделять.
Написала мать, так-то и так, помогите, мол, фронтовику, орденоносцу, человеку преклонных лет и слабого здоровья. Конечно, ни слова об этом Исмагилю–абы сказано не было. Его ответ: «Я воевал не за то, чтобы задаром сено получать» — Минсафа–апа знала заранее. Прошло несколько дней, и как-то к вечеру к ним зашел средних лет капитан, новый работник военкомата. Конечно, тут же самовар на стол. Капитан был любезен, расспрашивал отчима обо всем, и о наградах тоже. Исмагиль–абы воспрянул духом, повеселел, орлом глянул на Минсафу–апа: через много лет вспомнили, интересуются. Спросил гость и о корове, и о сене. Старики, ободренные вниманием, вдвоем выложили свои тревоги и насчет коровки; где ж им триста пятьдесят рублей на машину сена добыть. Тут любезный капитан и предложил: хотите, мы, мол, прижмем, пристыдим через военкомат предприятие вашего сына в Ташкенте, пусть поможет старикам с сеном. Секунды хватило, чтобы отчим понял, чем был вызван визит щеголеватого капитана. Хотя он всю жизнь с почтением относился к властям и умел держать себя в руках, а тут не выдержал и показал оторопевшему капитану на дверь. Даже попить чаю не дал, отобрал пиалу из рук. А уж Минсафе–апа досталось, до сих пор вздрагивает; потому и с пенсией такую осторожную политику ведет.
Уезжать, не узнав окончательного результата хлопот насчет пенсии, Бекиров не хотел и уже собирался дать телеграмму на работу, что задержится дня на два–три, но в тот же день к обеду Исмагиль-абы вернулся радостный и возбужденный. За столом он спросил у матери, показывая на холодильник, есть ли, мол, что-нибудь эдакое. Минсафа–апа поначалу и не поняла, отчим никогда не пил в рабочее время. Достав все ту же початую бутылку пшеничной, оставшуюся с банного дня, мать не преминула напомнить отцу об этом.
— Все, отработался, шабаш! — озорно улыбнулся Исмагиль-абы, разливая остатки по рюмкам. И тут же рассказал, что перед самым обедом вызвали его в отдел кадров и объявили, что пенсия ему определена, и будет он получать ее второго числа каждого месяца, значит, уже через неделю.— Семьдесят два рубля, мать, семьдесят два рубля! — радовался отец.— Переплюнул я все-таки Шайхи, у него только шестьдесят восемь… а семьдесят два, мать, с твоими-то нам хватит, нам много не нужно, верно я говорю?
После обеда, все в том же приподнятом состоянии духа, Исмагиль–абы отправился на работу, чтобы закончить последнее одеяло и сдать числящийся за ним инвентарь и инструмент. Признался все-таки старик, что чертовски устал и очень рад пенсии. Фуат Мансурович, подмигнув матери, ушел к себе укладывать чемодан и упаковывать книги — решил ехать в Ташкент утренним почтовым поездом. А Минсафа–апа поспешила к соседке, звать на помощь, договорились вечером гостей пригласить: и пенсию долгожданную отпраздновать, и заодно проводы сына отметить.
Тщательно укладывая книги в коробку из-под болгарского вина, выпрошенную в сельмаге, Фуат Мансурович вдруг задумался, почему отчим в такой важный для себя день вспомнил Шайхи и сравнил пенсии. Бекиров, конечно, знал, что у Исмагиля–абы с Шайхи давно шла скрытая борьба, борьба неравная, потому что на разных ступенях общественного положения стояли они. Шайхи с таким же начальным образованием, как и отчим, но с партбилетом в кармане, умудрился и фронта в войну избежать со своим дружком Мухаметзяном Шакировым, и всю жизнь проходить в начальниках. Всегда он оценивал, инспектировал, курировал, принимал работу отчима, так сложилась жизнь. Шайхи, человек недалекий, ничего в жизни не умевший, люто завидовал золотым рукам и светлой голове рыжего Исмагиля; ждал, что вот–вот сникнет от круговерти жизни Исмагиль, устанет ходить в учениках с седой головой и запьет, а тут ему и под зад коленкой, как прогульщику и пьянице, можно будет дать,— и такую комиссию возглавлял глуховатый малограмотный Шайхи. Ан нет, держался солдат, не просил ни милости, ни снисхождения. А сколько сотен кепок, сколько десятков пар валенок отметил он Исмагилю–абы третьим сортом, а то и браком, думал, что придет, приползет на коленях Исмагиль и попросит — смилуйся, мол, Шайхи, пожалей; нет, не пришел. А сколько пар валенок, тапочек, сколько кепок и шапок, вроде как взятых на экспертную комиссию, недосчитался отчим, хотя как истинный мастер узнавал свою «бракованную» продукцию на ногах и на головах домочадцев, родни и дружков Шайхи. Никогда отчим не крикнул ему в лицо «вор», ибо время было такое: людям, подобным Шайхи, рискованно было бросать такое даже вслед. Но Шайхи-то всегда читал в усталых, покрасневших от пыли и бессонного труда глазах Исмагиля: «Ничтожество, мерзавец, неуч, вор», потому и лютовал пуще.