Когда Исмагиль–абы поднялся и торопливо направился к голове поезда, то, оглянувшись, увидел, что, заметив его с мешком, за ним побежали. Не желая потерять добро,— до Мартука уже рукой было подать,— побежал с мешком и отчим. И вдруг с ужасом вспомнил, что сейчас, через сотни каких-то метров, после крутой кривой — мост, длинный Каратугайский мост через реку Илек. Исмагиль–абы бросил мешок и, обернувшись к преследователям, замахал руками и истошно закричал: «Мост! Мост!.. Мост…» Едва он сам повалился на крышу, как состав, громыхая, застучал по мосту. Когда, миновав оба пролета, состав выскочил из-под габаритов кружевных арок, Исмагиль–абы повернул голову и увидел, как поднимались те парни в клешах. Слегка побледневшие, они подошли к лежавшему Исмагилю–абы и предложили закурить.
— Что везешь, мужик? — спросил тот, что угостил «Казбеком».
— Золото,— ответил равнодушно Исмагиль.
В ответ дружно рассмеялись, разгоняя последнюю бледность с молодых лиц, и все тот же, видимо главарь, спросил:
— А на крыше, миллионщик, для экзотики катишь?
— Душно в спальном,— ответил отчим.
— А в мешок заглянем, любопытно все-таки, за что враз чуть жизни молодой не лишились. А, в общем, ты, мужик, не слабак: страх не затуманил мозги, вспомнил про мост. Спасибо, век помнить будем.— И они дружно протянули ему крепкие, в ссадинах и порезах руки.
— Ну и вонища! — брезгливо сморщился тот, что с головой сунулся в мешок.
И пришлось Исмагилю–абы рассказать, зачем он ездил в Оренбург, да и про свою жизнь в Мартуке тоже.
— Да брось ты все, провоняешь с этим мылом насквозь, да и денег не загребешь, поедем лучше с нами. Мужик ты ловкий, в Ташкенте как-нибудь определимся,— предложил главарь.
Но Исмагиль, поблагодарив, отказался. Прямо на ходу один из компании спустился в ресторан и вернулся на крышу с водкой, вином и закусками, каких Исмагиль–абы давно уже не видел. Так, пируя на крыше ресторана, доехал он до Мартука. На прощание новоявленные «друзья» дали Исмагилю–абы буханку белого хлеба и красную довоенную тридцатку.
В Оренбурге Фуат Мансурович пробыл четыре дня. Архивы махалли Захид–хазрат, где родился Исмагиль–абы, частью пропали в гражданскую, когда на постое в квартале стояли дутовцы, а потом перевозились не раз из помещения в помещение; а немецкая пословица не зря гласит: «Два переезда равны одному пожару». Да что там давнее! Бекиров с трудом отыскал два письма Минсафы-апа, что отправила она в архив три месяца назад, на которые не было ни ответа, ни привета. Но здесь уж Фуат Мансурович не только стучался в разные двери, но и стучал по столам в кабинетах.
Оренбург изменился здорово, с тех пор как открыли здесь газ, население удвоилось. В какой конец города ни заедешь, везде жилые массивы, одноликие, без фантазии, такие же, что в Ташкенте или Туле. Считай, сошел на нет еще один старинный татарский город с неповторимым ликом, но зато появился новый индустриальный гигант. И любимый Бекировым Урал так обмелел, дальше некуда, а берега, прежде в буйной зелени лесов, вызывали жалость. И хотя у Фуата Мансуровича в этом городе прошла студенческая юность, уезжал он из ставшего уже чужим огромного суетливого города без сожаления. Единственным утешением служили две добытые с большим трудом маленькие справки.
Отпускные дни таяли один за другим, но Фуат Мансурович не жалел об этом. От осознания выполненного долга, а больше от приобщения вновь к своему корню, роду, еще от неясного ощущения близкого родства с этим краем, людьми, домом, рекой, всем окружавшим его в эти три недели, находился он в таком душевном покое, какого давно уже не знал.
Сдав документы в собес, Фуат Мансурович часто ездил на велосипеде или ходил пешком на Илек: загорал, купался, пытался рыбачить. Но даже на самых жирных червей и щедрую, обильную приманку ловилась мелочь,— вывели рыбу подчистую. Вечером он старался поспеть к приходу отчима, ибо привык уже к неторопливому ужину, беседе после трудового дня. Потом они вместе делали что-нибудь по хозяйству, а позже, помогая друг другу, ставили самовар.
Из бумаг, отданных тетей Катей, из всплывших воспоминаний Бекиров знал, что отчим в артели шил кепки и шапки–ушанки, тачал сапоги и работал шорником, варил не только мыло, но и конфеты, одно лето он был механиком на поливных огородах, а еще мельником, даже полгода в начальниках ходил — подменял заболевшего кладовщика. Не работал он только на пилораме и в столярке да кольца бетонные для колодцев не лил. И, глядя на него, Бекиров думал: если бы в Мартуке действовала шахта — отчим бы был шахтером, дымили бы трубы заводов — стал бы рабочим. Отчим и сам не раз жалел, что в их краю ни завода, ни большой фабрики не было — его сметке и умелым рукам нашлось бы дело.
На реке Бекиров часто подолгу думал о жизни отчима. Не была она устлана розами, но никогда, даже в дни отчаяния, Исмагиль–абы никого не ругал, а уж имел право, наверное, сказать: «За что воевали?» Но не говорил он таких слов ни трезвым, ни во хмелю. Раньше, возвращаясь то из Ялты, то из Сочи, Фуат Мансурович заезжал на денек–другой к старикам. Те, конечно, интересовались, как там в этих городах, которые они видели на открытках, да еще, может быть, в кино. Но никогда ни мать, ни отчим не говорили, что вот всю жизнь проработали, а так ничего и не повидали.
Вспомнилось ему это потому, что в расчетах пенсии двадцать один раз встречалась графа «компенсация за неиспользованный отпуск». Поначалу смысл этих часто встречающихся строк не дошел до Фуата Мансуровича, пока его не пронзило — двадцать один год без отпуска! Он хотел кинуться к матери и спросить, как же так? Но сам же остановил себя: зачем возвращать мать к грустным дням… Взволнованный этим открытием, он несколько раз пересмотрел бумаги, но они бесстрастно подтверждали: все точно — двадцать один год. Фуату Мансуровичу вспомнилось, как часто здесь, у родителей, за самоваром говорил он, как, мол, устал, заработался, второй год без отпуска, в общем, многое в этом духе, а они, добрые, милые старики, ни разу не сказали ему ничего обидного, не укорили своей жизнью, а лишь сочувствовали.
«Какое пижонство! Какое глупое пижонство! И перед кем? Перед собственными родителями!» — со стыдом думал сейчас Бекиров. И от своих стариков мыслью невольно переносился в Ташкент: наверное, и в его десятитысячном коллективе достойных, похожих на Исмагиля–абы, немало. Знал ли он их, интересовался ли, как они уходят на пенсию, не маются ли, не ходят ли с обидой, как отчим? Нет, этого Фуат Мансурович не знал. А бывали они в Сочи, Ялте? Не помнит случая, чтоб интересовался и этим, хотя путевок, знает, маловато. Да что Ялта — в пансионат строителей на Иссык–Куле в летний сезон и то не пробиться. С этим пансионатом и в республиканскую печать попали — едкий был фельетон: при проверке оказалось, что на киргизском море в разгар сезона среди отдыхавших было всего двадцать процентов строителей, а остальные — нужные люди со стороны. Да и там, где отдыхал сам Бекиров, хоть зимой, хоть летом, треть всегда составляли студенты, и дня не проработавшие, а уж объездившие и Крым и Кавказ; и просто молодежь, которая могла бы повременить с отдыхом, не слишком еще притомилась.
По вечерам иногда приезжал он на речку еще раз — верхом на лошади. Сын соседа Мустафы–ага Мукаш работал в колхозе бригадиром и, как истинный казах, любил лошадей, даже собственного скакуна для байги имел. На областной байге чабаны предлагали за вороного Каракоза на выбор «жигули», что стояли тут же, у ворот ипподрома. Но Мукаш даже не глядел с высоты скакуна на лаково–цветной ряд. Мустафа–ага и давал Фуату выезжать по вечерам Каракоза, потому что началась уборка, и Мукаш дневал и ночевал в поле — не до коня было.
Перед самым отъездом Фуата Мансуровича Мукаш принес печальную весть о Мустафе–ага. Мать доила корову, а Фуат, рано проснувшийся, вызвался выгнать ее в стадо, хотел в последние дни хоть чем-то помочь.
— Умер отец, умер Мустафа–ага,— сказал неожиданно объявившийся во дворе Мукаш. Осунулся, почернел, неся из двора во двор печальную весть, этот красавец, весельчак и первый джигит.