Я простоял около часа на своем месте, и как все сильные ощущения, все восторги бывают непродолжительны, то наконец, не видя зверя, оставаясь в бездействии, и, так сказать, устал духом. Лай собак то умолкал, то снова раздавался, но все вдали от меня. Я сел на пне, приставил ружье к дереву и закурил трубку. Вдруг лай собак послышался вблизи, и притом лай самый жаркий, какой бывает, когда собаки гонят зверя на глаз (охотничье выражение, означающее, что собаки гонят не чутьем, но завидя зверя). Едва я успел схватить ружье, огромный дикий козел выскочил из кустов прямо против меня шагах в пятнадцати, поднял голову, осмотрелся и повернул в тыл. Второпях, я не успел прицелиться, и выстрелил вдогонку. Козел свалился. Я бросился к нему, но он вскочил и прыгнул… Я перебил ему задние ноги, ниже колен, но козел сгоряча прыгал, и я насилу догнал его. У меня было одноствольное ружье: заряжать было некогда, и я принялся колотить козла ружьем по голове… Но удары мои были ему ни по чем, и он продолжал прыгать, приближаясь к болоту. В это время налетали собаки, и с лаем и визгом напали на мою добычу. Я стал разгонять собак ружьем, и несколько раз задел им о пни и деревья. По счастью, явился вскоре Баутрук на своем лихом коне, соскочил с него и кортиком зарезал измученного зверя, отогнав собак арапником. Я был в восхищении! Передо мною лежал огромный козел, первая жертва моей охоты… Я осматривал его и гладил по лоснящейся шерсти – но вскоре восторг мой прошел, когда Баутрук сказал: "Посмотрите-ка, барин, на ваше ружье!" Я взглянул и ужаснулся. Ложа сандалового дерева была разбита вдребезги, приклад расщеплен, курок превосходной отделки изломан… "А это любимое ружье вашего дедушки!" сказал печально Баутрук, осматривая ружье. По счастью, дуло с золотой насечкой было цело. – Да вы бы ударили, барин, прикладом по переносью, – примолвил Баутрук – ведь черепа не разобьешь и обухом!"
– А мне почем знать!
– Теперь будете знать, – сказал Баутрук важно, – вся кому делу надобно учиться.
Баутрук призвал мужиков из цепи, окружавшей лес, и они отнесли мою добычу на жердях на сборное место. Часов в шесть по полудни подан был сигнал, что охота кончилась. Я побрел тихонько на сборное место, и пришел последний. Мне стыдно было показаться на глаза деду с изломанным ружьем, Баутрук предуведомил уже всех о моем несчастном торжестве. Меня встретили с поздравлениями, и я не заметил ни малейшей досады в речах дедушки, и из всего общества он один позволил себе посмяться над моей схваткою с козлом. "Ты принял его за неприятельского гренадера, и поступил с ним как беспардонный гусар, – сказал дедушка. – Но если б за каждого убитого неприятеля надлежало платить ружьем, то война обошлась бы дорого!" Я молчал и досадовал на себя, но родственники старались меня ободрить и развеселить, в чем скоро и успели.
Мы поехали к ужину и на ночлег в Яловку. Охота в этот первый день была неудачная, потому что началась поздно. Стадо диких коз пробилось через облаву, и всего застрелено две штуки, вероятно отставшие от стада. За ужином я был принят единогласным решением в звание охотников при провозглашении заздравного в честь мою тоста и игрании на рогах. Ужин был веселый, и хозяин любезен со всеми, а со мной в особенности. В полночь мы улеглись спать. Для пожилых людей постланы были постели в особых комнатах, а молодежь улеглась на соломе в большом зале, все в ряд[182].
Настоящая охота началась на другой день и продолжалась пять дней сряду. Мы ночевали в лесу, в шалашах, завтракали, обедали и ужинали под открытым небом, и возвратились в Рудавку с несколькими возами разной дичи, которая немедленно была разослана к друзьям и соседям. Я поправил мою охотничью репутацию, и убил лося наповал на всем его бегу, в виду всех, и даже заслужил рукоплескания.
Охота составляла любимую забаву помещиков западных губерний, и они умели охотиться. Никогда мне не случалось видеть в других странах Европы ни такого порядка на охоте, ни таких искусных стрелков, ни такого множества дичи, ни такого веселья и пирования на охоте, как в Литве. Достаточные помещики содержали множество стрелков, лошадей, стаи собак, и имели целые арсеналы дорогих ружей. Часто и дамы сопутствовали мужьям и братьям на охоту, и тогда было еще веселее. Всего этого нет теперь в Польше. Это уже древняя история!
Замечательнейший человек из всех соседей дедушки, с которыми я познакомился в это время, был граф Тышкевич, референдарий бывшего Великого княжества Литовского, женатый на племяннице бывшего польского Короля Станислава Августа Понятовского. Граф Тышкевич был человек оригинальный в полном смысле слова, умом, наружностью, образом жизни и поступками своими. Он был тогда лет шестидесяти и непомерно толст, так что едва мог передвигать ноги. Одевался он весьма странно, в цветное платье сочиненного им самим покроя. Это было нечто вроде кафтана средних веков, доходящего почти до пят и застегнутого от шеи до самого низа маленькими пуговками. Воротник был в палец шириной, потому что у графа Тышкевича шеи не было вовсе и подбородок висел почти на груди. Он никогда не снимал шапочки, точно такой, какою старые католические и лютеранские пасторы в Германии обыкновенно покрывают голову в церкви в зимнее время. Граф Тышкевич был гастроном и обжора, что редко бывает в одном человеке, ел хорошо и много, и в этом имел усердного товарища и помощника в старом друге своей юности, дяде моем Станиславе Булгарине. С необыкновенным природным умом граф Тышкевич соединял разнородные познания, светскую опытность и удивительную память. Мне кажется, что невозможно быть добрее, честнее и благороднее, как был граф Тышкевич. Верно, он не оскорбил ни одной души в жизни, а добра делал столько, сколько мог. Точность его во всем доходила до педантства. Он страстно любил науки в охотно жертвовал большие суммы для распространения просвещения. Его местечко Свислоч – было первое и единственное во всей Польше по чистоте и порядку. Почти все дома прекрасной наружности, хотя деревянные, выстроены были на его счет. Гостиный двор был каменный. Он выстроил на свой счет прекрасные здания для классов гимнами и для помещения директора и учителей, и подарил Виленскому университету. В местечке был доктор на его жалованье и аптека. На годовую ярмарку в Свислоч съезжались помещики из всей Литвы, и тогда граф Тышкевич давал балы и обеды для всех и про всех. На театре, также им выстроенном, приезжие актеры давали представления, и он платил почти за все места, рассылая билеты соседям и знакомым. Словом, это был настоящий магнат, пан польский в старинном смысле слова по щедрости и гостеприимству, без всякой притом гордости, скромный, вежливый и добродушный. Другого Тышкевича не встретил я в жизни – да в нынешний, так называемый промышленный век – и быть не может такого человека…
Дядя мой Станислав Булгарин повез меня к нему, и я был так счастлив, что понравился графу Тышкевичу; он оставлял меня у себя иногда на несколько дней. Хотя у него был обширный дом в Свислочи, но он жил всегда в имении своем Симфанах, верстах в двадцати от местечка. Сам хозяин помещался в деревянном флигеле, без всякой архитектуры, а каменный дом в итальянском вкусе стоял пустой. Мебель в комнатах, занимаемых хозяином, была самая обыкновенная, мало того что простая, но бедная, а в каменном доме везде были мрамор, порфир, бронза, мозаика, венецианские зеркала, драгоценное дерево, шелк, бархат и парча. Комнаты не только были убраны богато, но со вкусом – и содержались в порядке и чистоте, будто ожидая хозяев. С этим домом сопряжена была таинственность. Граф Тышкевич не жил со своею женой, но находился с нею в самых тесных дружеских сношениях, оказывал уважение и никогда не противился не только ее воле, но даже капризам. После последнего раздела Польши между тремя державами, графиня Тышкевичева уехала в Париж, и осталась там на всю жизнь. Она прожила лет тридцать в Париже, была принимаема в высшем обществе, сама принимала гостей в назначенные дни и сохранила навсегда аристократический тон. Все путешественники, бывшие в Париже и посещавшие общества, помнят графиню. Она была крива и недостающий ей природный глаз заменяла искусственным, стеклянным, весьма ловко скрывая этот недостаток. Одевалась она всегда щегольски, по последней моде, даже в старости, которой никак не хотела поддаться.