Литмир - Электронная Библиотека

В четырнадцать лет я заболел туберкулезом. Врачи были в полной растерянности: они не могли установить причину внезапной вспышки болезни. Сегодня мне ясно, что это была болезнь отторжения, бунт против мира взрослых, державших меня в узде. Но осознанно я им никогда не противился. Их политические идеалы стали и моими. Я всегда понимал, что надо продолжать борьбу, даже если под конец ты останешься один и, возможно, ни с чем.

Наверное, у меня и раньше было что-то с легкими. Так, например, в восемь лет меня послали на лето в Норвегию, в рамках акции помощи восьмидесяти детям испанских беженцев. Семья, принявшая меня, супруги Ланд, жили на хуторе, у самого леса, ближайшее хозяйство располагалось далеко. Там было в избытке молока, масла и мяса. Мне разрешалось выгонять коров на пастбище и купаться в озере. Неподалеку был трамплин, а посреди леса стояла хижина, где госпожа Ланд пряла из ниток шерсть. Я выучил несколько фраз по-норвежски. Еще я научился там кататься на велосипеде, на таком большом и тяжелом. Однажды они страшно испугались, когда я не вернулся к ужину, и поехали искать меня на упряжке лошадей. Это было как в сказке — то чудесное жаркое лето, которое я провел там. Ланды, дети которых уже выросли, с удовольствием бы усыновили меня. Они писали нам потом года два, не меньше. Мои родители наверняка ответили им от силы один раз, и контакт постепенно оборвался.

Думаю, виной всему был мой отчим. Пако был человеком, который быстро завязывает контакты и так же быстро обрывает их. Я вспоминаю, что мы становились все более нелюдимыми, потому что он постепенно разругался со всеми знакомыми. Мать очень страдала от этого, он даже запрещал ей встречаться в Париже с друзьями. Не ходить в гости, не отвечать на письма, не подавать признаков жизни. Я, к сожалению, тоже стал таким.

В шкатулке моего деда я нашел связку писем, курсировавших между Веной и Парижем, вместе с копиями. На первых еще стоит штемпель союзников. Очевидно, он хотел взять опекунство над моим сводным братом, но его невестка считала, что в этом нет нужды. Вначале она еще пишет по-немецки, что-то вроде фонетической транскрипции, и Эдуард нацарапал пару фраз, потом связь, видимо, обрывается на годы, так как один раз дед сетует, что писал им каждые два месяца и ни разу не получил ответа.

Более поздние письма из Парижа, от второй жены моего отца и моего сводного брата, уже написаны по-испански. У деда был знакомый, женатый на испанке, она переводила ему письма. Речь шла об отдыхе для сводного брата в Закопане, о котором дед ходатайствовал в Союзе узников концлагерей. Я даже не знаю, вышло ли что-нибудь из этого. Сначала заявка была подана слишком поздно, на следующий год женщине не дали отпуск на предусмотренный срок, в третий раз Эдуарду нужно было корпеть над экзаменами на аттестат зрелости. Море писем, море усилий, море впустую потраченных средств. В одном из писем вторая жена отца опечалена тем, что Эди не хочет больше говорить по-немецки, так как мальчишки во Франции обзывают его наци, в другом сообщает с гордостью, что он хорошо учится, потом смущенно признается, что сильно растолстела, потом — что подумывает о новом браке. Дедушка не возражал, напротив, даже ободрил ее. Переписка носит довольно сердечный характер с обеих сторон. Но постепенно сходит на нет.

В семнадцать или восемнадцать лет я побывал в Вене. Я тогда колесил по всей Европе и воспользовался случаем, чтобы навестить деда. Он написал, что болен и скоро умрет и хотел бы еще раз повидаться со мной. Вена показалась мне очень буржуазной, наводненной памятниками, спрятанной за фешенебельными фасадами. Немного похожа на Женеву. Я представлял себе город более красивым, более живым. Помню, я забрел в какой-то парк там играл оркестр, я немного послушал. Рестораны были не слишком дорогие, я мог позволить себе заглянуть туда, впрочем, еда повсюду была одинаковая — венский шницель.

На одной фотографии, которую дедушка послал нам вскоре после войны, он был очень толстый. Когда я навестил его в Вене, он опять был таким же худым, каким сохранился в моей памяти. Он донашивал костюмы времен своей молодости. Мы едва понимали друг друга, поскольку я давно забыл немецкий. Кажется, он занимал какую-то должность в городском управлении, был членом совета городской общины или что-то в этом роде. Его жена погадала мне на картах. Сказала, что у меня будут две женщины, блондинка и брюнетка.

Брата моего отца я не видел. Вообще ни с кем больше из семьи не встречался. У меня и не было особого интереса после материнского рассказа, как плохо ее приняли родственники Руди. Насколько я помню, я не ночевал у дедушки. Может, я вообще пробыл в Вене только один день.

Мать никогда не встречалась со второй женой отца. Я-то видел ее один раз у дедушки, мельком, уже после войны. Я и моего сводного брата видел. Когда, сам не помню. Я даже не знаю, когда он родился. У меня о нем вообще не сохранилось никаких воспоминаний. По-моему, его мать вся была в веснушках, но я не уверен. Мне так кажется, но точно не могу сказать.

В конце пятидесятых я, тоже в первый раз, поехал в Испанию, вместе с матерью. Я думал, что это и для нее была первая поездка после бегства. Только на ее похоронах мне довелось узнать, что еще до этого она однажды нелегально пересекла границу, когда провозила пропагандистскую литературу против режима Франко. Словом, она не была такой уж робкой, какой казалась.

В моей памяти пребывание в Мадриде слилось в один непрекращающийся праздник. Я по-знакомился со своими родственниками. Все были в хорошем настроении, доброжелательны и беспечны, по всей квартире сидели или стояли люди, каждый в чем-то убеждал другого. Квартал Лавапьес, где тогда жила моя тетка, тоже фонтанировал жизнерадостностью, до поздней ночи улицы были полны людей, все что-то выкрикивали, смеялись, пели, хлопали в ладоши, подталкивали друг друга вперед. Если хотели поговорить друг с другом, то останавливались. Мне тогда бросилось в глаза: во время разговора испанцы непременно должны стоять. И они закрывают глаза, как петухи, когда те кукарекают.

Когда моему сыну и мальчику Маргариты исполнилось по восемнадцать, мы поехали на Менорку. Один кузен из Севильи предупредил нас: как только родня в Маоне увидит вас, они тут же запрут двери на все засовы. Потому как у них денег много, но они жуткие скупердяи. Наш дедушка, аптекарь, уже отправился к праотцам. Важный был человек на острове, его посмертно наградили высоким орденом короля Альфонса X Мудрого. Может, он и заслужил его. Но чисто по-человечески это была настоящая катастрофа. Высокомерный, вспыльчивый и несдержанный. Бил своих детей плеткой. Помню, как он одного моего кузена, которому было всего три года, в ярости швырнул об дерево. Мне тогда было четырнадцать лет. «Изверг!» — бросила я ему. С тех пор мы больше никогда не разговаривали друг с другом. Остальную родню я, собственно, тоже в гробу видала. Когда я в свое время скрывалась у них вместе с Хулианом, после моего возвращения в Испанию, они хотя и приняли меня, но все расходы за белье и питание скрупулезно записывали и вычли из тех тридцати тысяч песет, которые полагались мне по наследству. Деньги они потом, разумеется, выслали Фернандо, хотя наследницей была я, женщины ими в расчет не принимались.

Марга сказала, что было, то прошло, и их дети ни в чем не виноваты. Такой она была, моя сестричка. Во всем искала компромисс. Хулиан считает, что она была очень красивая и всегда улыбалась. Красивой и я была. Только я всю свою жизнь была феминисткой, мне никогда и в голову бы не пришло обвешивать себя побрякушками. В двенадцать лет я весь этот хлам — кольца, браслеты, цепочки — отдала матери и сказала, забери это, я же не корова, которую надо нарядить, чтобы взять за нее на скотном рынке хорошую цену.

38
{"b":"538427","o":1}