Не труд отупил человека, а любовь. Отец не замечал, что дочь его трудится странновато. Вот она бегает по двору, все успевает: курам насыплет, поросенку задаст, с самого утра, до солнца еще, огород уже полит, воды опять натаскала дополна, а все бегает, делает что-нибудь. Но в полдень, в самый жар, побежит через двор — простынь просохшую снять — и возьмет встанет. Стоит, смотрит в пустой воздух, а сама усмехается. Возьмет губами подует, головку наклонит, опять рассмеется, опять губы вытянет, подует. Всего-то пустяк — с неба с птицы перышко слетело (они там часами плавали в поднебесье — ястребки), а она этим перышком играет, дыханием его гоняет как хочет, пока не истомит, не разобидит (оно летело-то сколько часов? из такой бездны воздушной, само еле-еле весомое, ему лечь очень надо, а тут его девка дыханием преследует…), ей надоест, она перестанет, разрешит ему, мягко кружась, лечь у ног ее. Посмотрит, как лежит оно, рябенькое, а на самом конце в белом птенячьем пухе, она нахмурится, плечиком дернет и побежит греметь ведрами. Под ноги смотрит. А вверх — никогда.
Отец про свое вдовство старался не вспоминать, и хоть дом на пригорке, где голо, светло, пустынно от неба, отец с удовольствием видел, что дочка у него труженица сосредоточенная. Она смотрит только вперед, на то место, где нужно трудиться в данный момент, а всего целого мира вокруг не видит, не хочет и знать.
А она трудилась-кружилась, чтобы иметь возможность замереть, как на ладони. Отец этого наотрез не замечал. Вот он и говорит: «Дочки, что вам привезти из города?»
Вот февраль-февраль. А был январь. Страшно. Нет, не страшно, это только начало февраля, самые первые числа, почти январь, от которого до последнего дня, до 15 декабря — рукой подать. Не так уж и много времени прошло, когда ненаглядно-ненаглядно, жадно, растерянно озираясь, соображали, как бы так сцепиться, связаться узлом, перепутаться друг с другом, но нет — растащили, на то и Аэрофлот, тебе, майне херце, неметчина — зеленый лужок. Какие гордые немецкие плечи — Люфтганза! А мне — хенде хох на досмотре и через небо — домой. Как же я невзлюбила прекрасное синее небо, особенно когда полететь в нем, полететь от тебя навсегда, немчуренок. Но не имея плоти, можно так жить в этой синей пустыне! Кое-кто и живет. Да не я. Мне оттуда упасть на свою родину.
В середине зимы с Люсей повадились спозаранку ходить в бассейн.
(Кто-то сейчас обо мне подумал: «Как ее, должно быть, тревожит сейчас этот предгрозовой майский гром». Да, дорогой, мучает, и тревожит, и томит отдаленный глубокий небесный рокот, тем более вечер уже минут через пять хлынет и детские звуки двора, взвизгнув, затихнут. Будет греметь дождь молодой. Спасибо, что вспомнил. Как ты сам-то там, ничего?)
Вот февраль. И повадились в бассейн. Люся подарила часы «домиком», даже с трубой — настоящая избушка, чтобы я сама вставала, чтобы ей не звонить мне из коммунального коридора в пять утра «встала-нет?», не будить своих соседей. Хотя ее соседи сами встают в пять утра: им мыть метро.
Я вышла в пять минут утра, еще пусто в Москве, и выпал снег. Стало ясно, что он выпал только что, от силы с полчаса. Еще воздух не замер. Я вышла через черный ход (на бульваре-то уже кто-нибудь да наследил), здесь, во дворе, я была одна, хотя далеко, с Мерзляковского, подбирался, скрипя, дворник Витька. Но он еще далеко-далеко, у Б. Никитской. Я одна. Можно и это. Вместо бассейна. Стоять, пока не рассветет или пока не затопчут, смотреть, как мерцает нежный, никого не любящий, один миг царящий снежок. Погрузить весь взор в судорожные перебеги сухого огня, обегающего снежок. А вот туда бы влезть и жить каким-нибудь огоньком, чувством кристалла, все равно оцепенение почти неодолимое, жить в его времени и в его смысле, знаю я — ему ведь хорошо! я знаю!! Ему нас совсем не видно, наш мир ему фиолетов, душен, гадко-горяч, страстно-тягуч, он просто так полежит, посверкает, он от рассеянности выпал, нечаянно, он так и живет — руки-ноги вразлет, рот приоткрыт, взор туманно-неясно влюблен, блуждает, рассеянно отирает случайные поцелуи со своих щек, он летает, парит, сам с собою говорит. Любопытный ко всему (возьмет замрет, насупится кареглазо у края зимней веточки, станет разглядывать с птичьим глубокомыслием, настоящий художник!), но это только так, кажется, он безвозвратно погружен в себя, он случайно сверкает, и можно опоздать в бассейн.
Хорошо, что Витя так уже близко скрипит, я шевельнулась — вырваться из моего любимого (хоть шажок, хоть пальцы рук слабо сжать или головой помотать) — вырваться из оцепенения, но тут взял опять начал падать снег. Конечно, сдалась: «Уберите Витю!» И Вити не стало. Я догадывалась, что он сам задрал голову, застыл посреди Мерзляковского и дышал, неподвижный, глубоко, всей грудью, стараясь повыше вверх выдыхать, чтобы голова закружилась и захотелось бы тихо завалиться набок и ничего больше не делать. Никогда. Но мне про Витю было — все равно. Так, краем сознания захватила его где-то там, за домами, и тут же забыла, раз больше не скрипит.
Они падали, каждая качаясь, сверкая невероятно. Они у самого лица кружились, плыли, медлили для мельчайших подробностей (каждая — одна такая!) и ложились вниз, к ногам (уже не выделить — одно ровное сияние у ног во все стороны), надо бы хоть не заглядываться, но они у глаз медлили и каждая была — одна такая. Другой такой нигде в мире не было.
А потом плыли, медлили и ложились вниз, к ногам. Не выделить. Одна зависла у самых губ, я взяла подула на нее. Чтобы она еще разок немножко вверх взлетела, чтобы стала плавать в воздухе, как я хочу. А она взяла вообще исчезла. Не слилась с другими (уже не выделить, но все равно она где-то там, в белом сиянии во все стороны). А эта исчезла так, что нигде ее нет больше. Всё.
— Вот это да! — сказали над ухом.
Я обернулась. В оранжевом жилете стоял, облокотясь на лопату, внимательный сирота.
— Вы же человек, а он кристалл.
— Я просто так, — отпиралась я.
Но он покачал головой. У него всегда были немного мокрые голубоватые глаза. Я почему-то удивлялась каждый раз, что они какие-то небольшие. Он сказал:
— Не дуйте вы. Они кружить, как вам надо, все равно не станут. Они — снег. Они — горе дворников.
И, подумав, признал:
— И радость детей.
Он сказал, что его детдом находился в сельской местности, но дети почти не играли, потому что воспитатели лежали пьяные и дети все работы делали сами. Зато в итоге всему научились. И зимой отгребали снег, чтобы детдом не завалило совсем. В том смысле, что им некогда было разглядывать. Что сейчас он смутно догадывается, как красиво было вокруг детдома, как сбегали вниз поля, как вечером солнце садилось, ни о чем не горюя, а дети постепенно затихали, говорили все тише-слабее, и глядели неподвижными глазами на любимое солнце, и осторожно перешагивали через воспитателей. Что небо смущало небывалыми красками, но дети кротко сносили и угрозы его, и буйства, и что лес вдалеке становился тайной, сильной и темной загадкой. Да, он догадывается, но туда никак не вернуться, и он в точности не помнит, так ли это было на самом деле, потому что дети детдома сами не понимали, что на самом деле, а что — сиротство, они, как воробьи в пыли, целый день добывали себе пропитание и больше ни на что отозваться просто не могли, просто не было сил никаких.
Помнит только, что нападало порой оцепенение, что ли, от необъятности пустого полевого лета. Но это так, тоже — не точно. Потому что сейчас зима, да и все то — далеко. В детстве. В детдоме. В Калининской области.
Но все-таки, когда он летит (снег), пока он еще в воздухе (это уже я, уходя от Вити), он (снег) заполняет воздух смыслом. Воздух-то пустой без него. Особенно под землей, в метро, после этого мелькания и смысла оживленного воздуха, с лицом, горящим от странных касаний — понимаешь — да, там (где-то) идет снег. Только занесла ногу на эскалатор, за спиной голос: