Что-то Соне как-то и понравилось: и полка с книгами висела, и на кухне старенькая мама транзистор настраивала на легкую музыку. Потом деликатно ушла, покивав Соне на прощанье.
Соня была согласна. Но произошло другое. Владимир Львович поводил руками у Сониного лица и страшно обрадовался: «Есть, есть в тебе это!» Он объяснил, что Соня особенная, у нее великая возможность проникать куда-то. Что если она послушается, станет все делать как надо, у нее будет могущество и умение видеть вещие сны. Про то, что дальше, про то, чего никто не знает. Могущество не заинтересовало, а про будущее, конечно, очень. Владимир Львович дал ей желтую записку с молитвой какому-то Азраэлю, в которой страшно, но и красиво было написано, как люди встают на колени перед могуществом смерти, потому что сильнее ее никого нет.
Если Соня выучит слова, то сможет видеть сны про будущее, сказал Владимир Львович.
Соня, конечно, догадалась, что Владимир Львович если не импотент, то все равно не очень-то и все эти заумные штучки для того, чтоб удержать хорошенькую Соню при себе. Чутьем миловидной и опытной женщины она об этом догадалась.
Идя домой, Соня ощущала какое-то веселье, легкость, вот-вот полетит. Как немножко пьяная. Так ни разу в жизни не было. И все еще падал снег. Загляделась. И опять показалось в его бесплотном посверкивающем мелькании, что где-то Соню кто-то очень сильно любит. Но теперь от этого наплыла тоска, и Соня рассердилась, потому что больше хотелось летать и волноваться.
Дома, развернув хрупкую бумажку, читала про людей, про маленьких детей, про неведомых рогатых зверей, про сумрак и глубину смерти, про невыразимый ужас ее и ее сильную, наисильнейшую силу. Про то, как поклоняются смерти неисчислимые народы. Про какую-то глину и стоны. Покорность и молчание. Ничего почти не понимала. Но великое, печальное, торжественное, как почетные похороны, — было в этом. А имя Азраэля вспыхивало, как маленькая искорка.
Владимир Львович забылся как ненужный, а непонятные слова заставляли читать себя и читать, проговаривать каждое внутри себя. «Вещие сны». Про это Соня думала, но почему-то без особого любопытства. Главнее были тягучие те слова.
В первую ночь Соня, прочитав на ночь слога с бумажки, ничего не увидела. Проснувшись, удивилась, что лицо у нее мокрое от слез и горит, будто ей надавали пощечин.
Днем, радуясь неизвестно чему, поджидала ночи и только удивлялась, зачем спешат, скользят с сумками, с глупыми какими-то лицами такие некрасивые люди кругом.
Ночью, прочитав бумажку про народы и Азраэля, Соня вновь легла спать. И ей приснилось, что все белое. Вернее, ничего. Один сильный белый свет везде. Соня то ли стояла в нем, то ли что, где она была? — не могла понять, свет шел отовсюду сразу и шел легко, сильно, не было ему нигде препятствий, и это было так правильно, что удивилась, спящая: как же она раньше об этом не догадывалась? О простоте, о непреграждаемом свете. Он чуть ли не через нее шел, и она сама прямо им и была. Но в то же время Соня. Отдельная. Но вот из света прямо в лицо Сони выдвинулось лицо. Так внезапно, что Соня даже отпрянула (и в то же время не двинулась, это она тоже понимала, как про свет). Но всё: и свет, и как отпрянула — мгновенно забылось. Лицо. Оно было такое прекрасное, что Соня поняла: сейчас ее сердце разорвется. Глупо описывать глаза там, рот, нос. То, чем горды наши людские лица. Конечно, и глаза и все прочее — все было. Но так, для обозначения, для разговора с человеческими чувствами. Соня не понимала, как вынести эту нестерпимую, едва сдерживаемую красоту — и зачем так сильно, зачем так сильно! Лицо было гневно, оно было гневно, оно все сверкало гневом. Даже непонятно было, мужское оно или женское, даже дико про это подумать было. Лицо было гневно, и оно хотело говорить. Оно кривило прекрасный рот, и Соня всеми жилами своими ощущала, какие силы прилагает это Лицо, чтоб заговорить, что ему больно, и от этого Соня страдала невыносимо, от того, что Лицо, чудесное, гневное, сверкающее, не может вымолвить ни слова и только кривит свой прекрасный рот. И вот Соня чувствует, как по жилам у нее растекается печаль такая, грусть, такое горе и совсем уж неуместная нежность, похожая на разлуку, что ли, и совершенно ясно, что нужно стараться, биться и драться с кем-то, и претерпевать, и отбиваться, и строго-строго ругать кого-то, и только когда вся душа обольется кровью (омоется багрянцем!), то совершится… и Соня уже собралась заплакать, но видит, что Лицо само все в слезах, что оно плачет, недоступное, неописуемое, излишне прекрасное, и, видя свою к этому Лицу любовь, Соня понимает, что она сама такая маленькая, такая Соня, и все это — сон. И когда она это поняла, Лицо пропало и сон кончился.
Наутро Соня даже забыла думать про вещие сны. Но что самое странное: не то, какое несказанно прекрасное Лицо, не это запомнила Соня, а новая, никогда не испытанная прежде печаль. Как будто иголка засела в душе и душа ныла-ныла. Совсем этого не хотелось. Соня позвонила Владимиру Львовичу, но тот сказал, что занят, что он, когда надо, сам ее найдет. И она побоялась настаивать.
А к вечеру бумажку вдруг и не нужно стало читать. Внутри самой Сони зазвучали великие, какие-то лиловые, хоровые, как стон, слова. И, засыпая, успела только вымолвить как искорку имя Азраэля.
И вот видит Соня: правда, пустыня песка, и вся она лиловая идет по ней и видит людей, не похожих на наших, красивых и страшных и уж несомненно странных. И все эти люди смотрят вперед, туда, куда идет Соня, и все они преклоняют колена. Лица их перекошены от ужаса, но великого, тревожащего, он такой сильный, что уж похож на восторг. И вдруг видит Соня, что вся пустыня оттого лиловая, что и не песок, а всё люди, люди, а на них откуда-то падает такой вот лиловый свет, и они хороши собой, но истомлены страшно, и губы у них в трещинах, словно им не давали пить. Тут она поняла, что идет-то она по людям, неисчислимы они, и, глядя на одних, совсем не видит, что всё — не песок, а всё — люди, и сама идет по ним, но тут же поняла, что это — ничего, это так устроено, и всё тут. Все были на коленях, и маленькие, несмышленые дети — да! А младенцы лежали ничком, а матери стояли над ними, как волчицы, на четвереньках, и молоко из их сосков капало на пух младенческих затылков. Матери, оскалясь, глядели туда, куда шла Соня, и лица их тоже были лиловыми и истомленными, будто им не давали пить.
И вот Соня вдруг поняла — сейчас выйдет тот, кому все поклоняются, и что ей тоже надо стать на колени, потому что она одна здесь несклоненная, и ужас одиночества охватил Соню, и ей захотелось припасть к общему, потому что всё это люди, люди, а тот, кого ждут, он непостижим. Необозримо склоненные народы были вокруг. Соня встала на колени, чтоб больше не быть одной, чтоб не быть заметной тому, кто выйдет, и, когда колени ее уперлись в чьи-то затылки и плечи, удивительное, как бархат, как черное вино, как дальняя неразборчивая песня, томление охватило Соню. И она поняла, что больше ничего не будет. И не жалко.
Утром Соня проснулась бодрая и ясная, никакой иголки в душе не было.
А тут позвонил и Владимир Львович…