Генерал притянул к себе голову девочки, широкой ладонью осторожно вытер слезы с розовых щек.
— Довольно мокроту разводить. Капелька неразумная. Мало ли по какой причине Наташа задержаться может. Ты знаешь, Александру Людвиговичу нездоровится… Может быть, Наталья Арсеньевна боится его одного оставить. Нельзя так, Капелька, нельзя, моя родная. Ты должна сегодня быть веселой, гостеприимной. Ну полно, полно! А то нос распухнет…
А Ленусик, чем больше сдерживалась, тем сильнее и горше жалела себя, и слезы текли без удержу. Голос срывался, дыхания не хватало, но девочке надо было выговориться.
— Дедушка, понимаешь, все ребята ее ждут и думают, что я обманула их. И еще они ведь думают, что она меня, значит, не очень любит. Я же вижу, как злорадно улыбается Милочка Богданова. Она сама вечно липнет к Наталье Арсеньевне. Даже зимой ей цветы достает… Теперь они все подумают, что не я у нее… на первом месте. Ой, дедушка, ты же не понимаешь, но это ужасно, ужасно…
Слова девочки насторожили Якова Сергеевича, исчезла с лица генерала улыбка, замерла широкая ладонь на темных кудряшках.
— Подожди, деточка. На вот тебе платок. Высморкайся, вытри слезы.
Ленусик, мгновенно уловив перемену в голосе деда, вопросительно подняла заплаканное, в багровых пятнах лицо, торопливо вытерла слезы.
— Видишь ли, Капелька, реванш в отношениях с людьми — дело неумное и недостойное. Ты сейчас возбуждена и, может быть, поэтому не совсем понимаешь, что говоришь. Мне бы не хотелось, чтобы когда-либо в своей жизни ты принимала в расчет то, что скажут люди: о твоих взаимоотношениях с другими. Прислушаться не грех, а ориентироваться не стоит. Ну, хорошо, не сердись на деда, что маленькую нотацию прочел. И еще. Я, ох, как много людей повидал за свою жизнь! Разных, всяких, И иной раз дорогой ценой расплачивался за свои заблуждения. Вот и стал, видимо, мудрее. Наташа — редкое, поразительное существо. Обидеть ее очень легко: слишком открыта, обнажена душа ее. Это большой подлостью было бы! Впрочем, зачем я тебе говорю все это? Беги к гостям, Капелька. И верь, пожалуйста, Наталье Арсеньевне. Если она опаздывает, значит, есть на то серьезная причина.
Ленусик внимательно слушала генерала. Слезы высохли, глаза снова заискрились, забегали в их блестящей глубине лукавые чертики. Расцеловав деда, убежала она к гостям, а старик, откинувшись в кресле, снова вернулся на заснеженную платформу.
Гости Ленусика, оценив по достоинству кулинарное искусство именинницы, перешли в гостиную. Ленусик откинула крышку рояля, положила руки на клавиши. Зазвенела на кухне посудой Ариадна Сергеевна. Перелистнул следующую страницу биографии Ленусика подремывающий генерал. Замерли в ожидании музыки гости.
И прозвенел звонок. Коротко, словно всхлипнул и споткнулся, еще и не начав звенеть. Встрепенулся в кресле генерал, заспешила, на ходу вытирая полотенцем руки, Ариадна Сергеевна, взвилась со своего вертящегося стула у рояля Ленусик. Он был странный, этот звонок. Словно сигнал о бедствии, зов о помощи.
На пороге стояла Наташа Беловольская. Дрожащими руками тянула она Ленусику букет красных роз, а на бледном лице вымучивалась улыбка. На спутанных непокрытых волосах таял снег, стекал узенькими струйками на лицо, но она не замечала их. Ее немигающие глаза были опрокинуты в то страшное и невероятное, чему только что была она свидетелем…
Напряженная до звона в ушах тишина разрешилась тревожным голосом генерала:
— Кто пришел?
Наташа переступила порог, обвела всех незрячим взглядом и, улыбаясь жалкой, виноватой улыбкой, проговорила:
— Извините, я опоздала, но… — И прибавила почти шепотом: — Дело в том, что Александр Людвигович… застрелился».
Ох, как вытянулся во всю длину и ширину своего мохнатого существа отвратительный, липкий от страха исчезнуть звереныш! Как он всколыхнулся, как отвратительно заелозил, заметался в поисках спасения! Но теперь-то он был обречен: мгновенном вспышкой высветилось понимание моего беспокойства.
Я закрыла тетрадку, подошла к окну.
Светлое, голубеющее небо совсем вытеснило, стерло очертания звезд. Московские улицы оживали, стряхивали дремоту, перестраивались на дневной ритм. Проехала поливальная машина, окропив газон с распластанным Сережкиным телом. Он вскочил, погрозил кулаком изумленному шоферу, расстегнул прилипшую мокрую ковбойку, вскинул голову. Я распахнула окно.
«Доброе тебе утро, Бестужев», — прошептали губы беззвучно.
Он улыбнулся своей сумасшедшей улыбкой. «Доброе утро, Веселова, — сказали его сияющие глаза. — Я принимаю этот день, как подарок, прямо из твоих рук. Ты рада мне, Веселова?»
Я вытянула вперед руки, согнула кисти, словно обхватывая упрямый Сережкин затылок, а он наклонил голову и потерся лбом о мои сомкнутые руки.
«Доброе тебе утро, Бестужев. Я так рада видеть тебя в рождающемся дне. Мне уютно жить с тобой в одном дне. Но и немножко тесно…»
«Подвинуться?» — спросил Сережка собравшимся в гармошку лбом и отпрыгнул, освобождая часть газона.
«В тесноте, да не в обиде», — засмеялась я. А он развел руками: как, мол, хочешь, Веселова, как скажешь.
Выкатился из подворотни на кривых ногах заспанный дворник со вчерашним лицом, глянул угрюмо на взбаламученный газон, набрал в грудь воздуха для брани. А Бестужев подмигнул ему нахальным, хитрым глазом и исчез, испарился, оставив после себя примятую траву на газоне да изумление на лице дворника, не успевшего раскачаться для ругани.
Два года назад, еще до перехода Бестужева в художественную школу, у нас в классе была устроена выставка его рисунков. Один из рисунков назывался «Автопортрет». На нем Бестужев изобразил себя в широкополой соломенной шляпе, дырявой и сильно поношенной, с небрежно повязанной ленточкой на шее. Один глаз его был нахально прищурен, точь-в-точь как в немом диалоге с дворником.
Мне отчаянно захотелось рассказать Бестужеву о своем единоборстве с мохнатым зверенышем, которого все же одолела настырная память. Сережка умел слушать, мой верный рыцарь!
Я мысленно поблагодарила свою память, которая четко и стройно, словно это было вчера, вернула мне тот день.
Была ранняя весна. Дорожки в парке пансионата развезло. Взбухла, набрякла земля, пропитанная талым снегом, и небо было такое же — набрякшее от влаги, сизое. Уже во всем ощущалась притаившаяся весна. Казалось, еще секунда — и, разорвав небесный купол, брызнет солнечный дождь. Но прорыва этого все не было и не было, а люди и природа изнемогали от ожидания. Это была последняя весна Натальи Арсеньевны. В тот день я прямо из школы, не заходя домой, помчалась в богадельню. Правильно говорила моя мама, что у меня чутье, как у собаки-ищейки.
В комнате Натальи Арсеньевны не оказалось. В конце длинного неуютного коридора переговаривались две старушки, ее соседки. Донеслись обрывки разговора:
— А Мария Николаевна так вчера убивалась, так унижалась перед дочерью, чтобы та ее обратно домой забрала. Вот уж напрасно… Нужна она ей!
У меня даже зазвенело все внутри. В этой богадельне, казалось, сосредоточились все проявления человеческой подлости и предательства.
Я подошла к старушкам, спросила, не видели ли они Наталью Арсеньевну. Некоторое время они молча смотрели на меня. Одна с заискивающей, почти подобострастной улыбкой, которая была непереносимо знакомой. Так часто смотрят старики, как бы умоляя не списывать их со счетов, не воспринимать, как выживших из ума, и дарят за это улыбки, лишенные достоинства. Другая глядела напряженно и с вызовом, каждую секунду готовая низвергнуть мощным словесным потоком все привилегии молодости… Про нее мне как-то рассказывала Наталья Арсеньевна… Переезжая в пансионат, старушка подарила внучке на свадьбу сбереженную сумму денег. Прошло два года, часть денег, оставленная для оплаты этого пансионата, кончилась. «А я все живу», — сокрушенно вздыхала старушка. Теперь ей надо было переезжать в другой, где оплатой была только пенсия. К старушке никто не приходил, ее не навещали, посоветоваться было не с кем, и поэтому поделилась она своими горькими мыслями с Натальей Арсеньевной.