Литмир - Электронная Библиотека

«Провожая глазами плывущие за окном поезда заиндевелые подмосковные леса, Ариадна Сергеевна Вок, в своем недолгом замужестве — Полетаева, незаметно наблюдала за молодой женщиной, сидящей напротив. Наблюдательность была не единственной фамильной чертой брата и сестры Вок. Нежное сердце и способность сострадать ближнему были частью того душевного богатства, которое так притягивало к ним людей.

„Ох, не своим делом решил заниматься в жизни Яшенька, — вздыхала мать, когда сын решительно заявил о намерении посвятить жизнь военной службе. — Какой же из него вояка — мухи не обидит, над побитой собакой слезами изойдет“.

Худенький до прозрачности, с большими беспокойными глазами и тихим голосом, Яша Вок действительно мало соответствовал представлениям о военном. Но была в нем та внутренняя сила, благодаря которой гнется, долу клонится, но не ломается иной хрупкий, как тростинка, человек.

Яша Вок с детства болезненно переживал собственную физическую слабость. Он ненавидел свое тщедушное тело, и поэтому не было в гимнастическом зале гимназии безрассудней и смелей ученика. Он презирал свои частые простуды и недомогания и поэтому вопреки предостережениям домашнего врача обливался по утрам ледяной водой. Он терпеть не мог своего ломкого, слабого голоса, и поэтому до хрипоты горланил залихватские ямщицкие песни. Он не выносил свои изнеженные руки с гибкими кистями и потому, выхватив у слуги топор, до изнеможения и кровавых волдырей на ладонях колол во дворе дрова. Он не щадил себя ни в чем, и решение стать военным было для него единственно возможным, чтобы победить „подлую оболочку“, как называл он иронично свое щуплое тело. Он рос в постоянной борьбе с собой, и, чем суровей были его требования к себе, тем добродушней и мягче воспринимал он окружающий мир.

У Адьки тоже заходилось сердце, когда думала она о том суровом мире, в который добровольно вступал Яшенька. Для дворянских детей военная карьера сулила замечательные перспективы, но в семье Вок никогда не было военных, и та жизнь представлялась им суровой, полной лишений и опасностей.

Но дело было решенное, и Яшенька Вок вступил в новую жизнь…»

…— Моть, ты не знаешь случайно, в девятнадцатом веке как назывались военные училища, где учились дети дворян?

— О, господи. — Мотя вздрогнула от моего неожиданно громкого голоса. Теперь она повесила мокрые джинсы на веревку и, подставив под них плитку, пыталась высушить. — Я думала, ты задремала. Вона и дождичек кончился, Я сейчас за водичкой скоренько — и чайком побалуемся. Варенье есть вишневое. Любишь вишневое, Александра?

Я кивнула головой. Мотя скрылась за дверью, погромыхивая чайником.

Год назад я подарила Наталье Арсеньевне розетки для варенья. Розетки были не традиционно круглые, а в форме виноградной кисти, все разного цвета. И мы ели тогда вишневое варенье, которое послала ей мама. К тому времени Наталья Арсеньевна уже полгода прожила в богадельне, куда ее сдали. Как вещь, как ручную кладь сдают на хранение.

— Не смей называть пансионат богадельней. И вообще не употребляй слова, истинного значения которых не понимаешь, — сердилась мама.

А я упрямо повторяла шепотом: «Все равно богадельня».

Наталья Арсеньевна очень радовалась тогда моим розеткам и все приговаривала: «Мне уж теперь ничего не нужно, Сашенька. Только внимание твое мне дорого. Очень они славные. Спасибо, голубчик, И знаешь, Сашенька, ты ко мне часто не езди. Не надо. У тебя много дел, а ко мне ездить далеко. Да и тяжко тебе, наверное, видеть это царство старости. Сердечко у тебя доброе, чувствительное».

Я жевала тогда вишневое варенье и чувствовала, как горько мне во рту от приторно-сладких ягод. Горечь разливалась, становилась нестерпимой и переходила в какую-то неведомую мне ранее боль, Комната Натальи Арсеньевны была большая, неуютная, с казенной мебелью и противными холодными обоями лягушачьего цвета. Только множество книг в старинных переплетах придавало ей какой-то человеческий облик.

«Прекрасно ее устроили. Комната большая, светлая, с балкончиком. Человеку в ее возрасте и желать лучшего невозможно», — внушала по телефону больше себе, чем своей приятельнице, мама.

Я слушала маму — и чувствовала, как она врет себе. Словно говорила не о ней, не о Наталье Арсеньевне, а о каком-то почти незнакомом человеке, предел счастья которого сводился к обладанию большой светлой комнатой на старости лет.

Наталья Арсеньевна была права. У меня чувствительное сердце. Но слова «чувствительное» и «доброе» далеки друг от друга, как младенчество от старости. Доброе сердце совершает поступки, и порой это тяжкий, мучительный труд рассудку вопреки. Сердце чувствительное, коим я обладала, лишь созерцает, хотя и рвется на куски от сострадания. Мама, я, многочисленные ученики Натальи Арсеньевны имели чувствительные сердца. И все вместе, сочувствуя и сострадая, позволили сдать ее в богадельню.

Меня зазнобило. Даже теплые Мотины носки и одеяло не помогали. Чтобы согреться, я свернулась в клубок. Увидела как наяву старомодное двухместное купе вагона дальнего следования. Двух женщин. Одна пожилая, в хорошо сшитом дорожном костюме. Прическа сильно взбита, седые волосы красиво отливают голубизной. Взгляд беспокойных карих глаз устремлен вроде бы за окно, на мелькающие заснеженные пейзажи. А на самом деле незаметно наблюдает барыня за тоненькой девушкой с покрасневшими веками заплаканных глаз, в маленькой меховой шапочке, какие носили институтки и слушательницы бестужевских курсов, в скромном синем платье с клетчатым воротничком. От внимательных глаз барыни не укрылось, как подрагивают хрупкие пальцы на плотно стиснутых коленях, как судорожно сглатывает девушка слюну.

— Простите, милочка, здесь жарко, в купе, а вы забыли снять шапочку, — мягким, грудным голосом обращается барыня к попутчице. Девушка чуть вздрагивает, виновато улыбается.

— Да, да, спасибо. Конечно, я и не заметила — здесь и впрямь жарко.

Дрожащими пальцами пытается девушка отцепить непослушную шпильку, не отдающую шапочку. Её лицо покрывается краской, и она снова виновато улыбается, словно просит прощения за свою неловкость. Наконец, шапочку удается отцепить, и распавшегося из распавшегося пучка золотым потоком тяжело обрушиваются по плечам густые длинные волосы. В одну секунду окутывают они, как облаком, маленькую фигурку. По какому-то совпадению из просвета на пасмурном сером небе брызжет, зарывается в золотую густоту волос сноп яркого солнечного света.

— Боже, какая красота! Ну, просто Мария-Магдалина, — не удерживается барыня от восторженного восклицания.

…За дверью я слышу Мотины шаги и с досадой громко говорю себе вслух: «Дура, да и все. И при чем здесь волосы?! У Натальи Арсеньевны всегда была мальчишеская стрижка, и она терпеть не могла свои волосы».

В дверь просунулось сияющее Мотино лицо.

— Александра! Дворянин твой мог служить кадетом. То есть учиться мог в кадетском корпусе, раз дворянином был.

Мотя была так довольна, что я тоже невольно засмеялась.

— Спасибо, Моть. Откуда сведения-то раздобыла?

Мотя хлопотала около плитки, накрывала на стол своими скорыми, мощными руками, нет-нет да и поворачивая ко мне белозубое доброе лицо.

— А я около родничка, Шурочка, встретила Игоря Кирилловича. — В ответ на мой недоуменный взгляд Мотя досадливо повела плечом. — Да знаешь ты его. Он на могилку все ходит, что от твоей насупротив. Ну, розовый куст он там недавно пристроил.

Я вспомнила застенчивое лицо пышноволосой молодой женщины, впечатанное в низенький гранитный столбик, согласно кивнула головой, Наверное, Игорь Кириллович был на примете у Моти, уж больно раскраснелась она, хлопоча у плитки, и грубый голос ее так и гудел без умолку.

— Ну, поздоровкались, слово за слово. Я его и спрашиваю: «Святой водички из родничка испить захотелось?» А он говорит, нет, мол, я здесь брожу просто так, вспоминаю, как любила места эти покойная жена. И вздыхает так тяжко. Я ему стала говорить, что тоже мужа потеряла недавно… Как он, подлый, царствие ему небесное, набравшись по уши, под электричку попер, я ему, конечно, не сказала. А тоже пригорюнилась. Сидим. Тут он после рассказа о муже покойном впервые на меня с интересом стал поглядывать. Да не-е, не так, а как на товарища по несчастью. Тут я ему стала говорить, что это дело такое — поболит, созреет и отвалится. А он не соглашается. Не хочу, мол, чтобы отваливалось, хочу жить с этой болью всегда, и не дай бог, чтобы она иссякла. А я ему перечить не стала и припоминать, как могилка-то его запущенная два месяца пропадала под снегом. Покрасоваться небось захотелось. А руки-то холеные, нежные, видно, умственная у него работа.

3
{"b":"538359","o":1}