– А ты мне дашь пострелять из своего настоящего лука? – сразу поинтересовался Телемах.
Гордость наполнила меня до краев. Лук кучерявого просто замечательный – но дедушкин лук все равно лучше!
– Конечно, дам! – великодушно пообещал я.
Впоследствии я сдержал слово.
* * *
– Ты где прятался? Мы тебя искали-искали…
Одиссей покосился в сторону терновника.
– Вон там.
– Врешь! Мы тут все облазили! Не было тебя там!
– Там терн… не пролезешь… – Антифат вдруг запнулся, глядя на указанный Одиссеем проход. – Не было тут тропинки! Не было!
– Это у тебя глаз нету! Вот она!
За кустами все оказалось по-прежнему: ноздреватый бесформенный камень, истоптанная трава – только кучерявый Телемах с фигуркой-мишенью куда-то исчезли.
– …Не заметили! – сокрушался Эврилох. – Голос даже твой слышали! Ты нас дразнил! Слепыми совами и этими… землеройками. По шее тебе за это надо…
Ему, Одиссею, – по шее?! От какого-то Эврилоха?! Во-первых, никого он не дразнил, а во-вторых…
– А ну, попробуй!
– И попробую!
Подоспевшей Эвриклее с трудом удалось разнять драчунов – пора было идти обедать.
Эпод
Итака
Западный склон горы Этос;
дворцовая терраса (Сфрагида)
…меня рвало прошлым.
До судорог.
До пены на губах; пока не пошла желчь.
Пловец, я вырвался из моря воспоминаний, разомкнул его цепкие объятия – куда погрузился сам, по доброй воле, в не очень здравом уме и отнюдь не трезвой памяти; я бил руками по волнам событий, баламутил воду дней, тонул в былом и вновь всплывал на поверхность…
Я возвращался. Возвращался и уходил, уходил и возвращался, пока не перестал различать: где уход? где возвращение?
Где я?! кто я?!
А проклятый аэд-невидимка все скрипел в ночи стилосом:
– …Вспухло все тело его; извергая и ртом, и ноздрями
Воду морскую, он пал наконец бездыханный, безгласный,
Память утратив, на землю; бесчувствие им овладело…
Измученный, я пластом лежал на спасительном берегу настоящего – на настоящем спасительном берегу?.. – ожидая, когда вновь рискну вернуться в воды прошлого.
Я вернусь.
* * *
Зеленая звезда качается над утесами.
Стонет от ветра.
«Эй! тля-однодневка! видишь ли?!»
Кто из нас кому шепчет это?
– Я убью тысячу врагов! я!! тысячу!!!
Они там, внизу, у кораблей, полагают, что я сейчас разговариваю с богами. Я, их басилей. Военный вождь. Иначе они не видят ни одной причины, почему бы мне не спуститься к ним, будущим соратникам, каждый из которых уверен в каждом, как копейная рука уверена в щитовой; действительно, почему бы не тискать податливых женщин, не пить вино и почему бы не кричать во всю глотку о заветной тысяче, только и ждущей, когда ты наконец придешь и убьешь ее – если, конечно, ты не разговариваешь с богами?!
В каком-то смысле они правы.
В прямом.
К глазам мало-помалу возвращается способность видеть.
Тень.
В углу террасы; у перил.
– Кто?! кто ты?!
– Я – твоя тень.
…это Старик.
Врешь! Ты не моя тень! ты просто тень!
Ты совершенно на меня не похож!
Дергаю плечом – насмешливо, с издевкой. Давай! повтори! раз ты моя тень!
Он сидит на корточках в углу террасы, невидимый никому, кроме меня; впрочем, здесь больше никого и нет.
Не хочет дергать плечом.
– Это ты на меня не похож. Пока.
И добавляет чуть погодя:
– Дурак. Если бы в самом начале я пришел к тебе по-другому – моей тенью был бы ты. Навсегда; без исхода. А так… я готов подождать.
Он готов подождать. Нет, вы слышите: моя тень, знаете ли, любезно готова подождать! А я не готов. Мне с рассветом отплывать на войну.
Меня проводили жена и любовница. Мою печень ждет самый шустрый копейщик в Пергаме[21]. А я не гордый. Я согласен ждать здесь. Я согласен самого шустрого с его копьем оставить кому-нибудь другому: громиле Аяксу-Большому, богоравному Диомеду из Аргоса или, на худой конец, моему другу детства Эврилоху.
– Согласен?
Да, Старик. Ты не ошибся. Согласен; целиком и полностью. Я, Одиссей Лаэртид, не стану бить себя кулаком в грудь и кричать, что готов положить душу за други своя, что заслоню собой любого, лишь бы он жил, и с радостью отойду в Аидову мглистую область, утешаясь прощальными кличами товарищей.
Лучше я сам провожу их на погребальный костер; горе войдет в мое сердце, но не разорвет его. Я собираюсь жить. Я собираюсь выжить. Я собираюсь вернуться.
Мне девятнадцать лет, и я отправляюсь на войну.
Аэд-невидимка!
Что ты пишешь?
– Если уж коротки дни мои, годы ущербны —
Зевс-Громовержец, ты должен мне славы за это?
Вычеркни! разровняй воск! Зевс, не слушай дурака!!!
Напиши иначе:
– Я б на земле предпочел батраком за ничтожную плату
У бедняка безнадельного вечно и тяжко работать,
Нежели быть повелителем мертвых, простившихся с жизнью!
Меня тошнит памятью; и вместе с прочими я извергаю тот день, когда мне впервые стало скучно. Когда рассудок неугомонного мальчишки впервые превратился в ледяное лезвие, в капельку черной бронзы; когда я ощутил мой личный Номос, еще не зная истинного значения этого слова – душой, сердцем, нутром, тайной глубиной, куда ныряешь за смертью или прозрением.
Это случилось в саду.
Я был один. «Одиссей! – позвала издалека мама. – Иди кушать!» Я оторвался от песочных башенок и внезапно почувствовал себя птенцом в скорлупе. Земля, небо, я сам – все слилось на миг в единое целое: отцовский дом с садом, луг, куда меня водили гулять, бухта Ретра, куда мы ездили на праздник урожая, небо над головой – свинцовое зимой, прозрачно-лазурное осенью, укрытое пеной облаков; люди – папа, мама, няня, рябой свинопас, друзья-мальчишки, дядя Алким… боги, чьи имена были для меня плохо понятны, но которым я молился, потому что ребенку сказали: так надо!..
Яйцо.
И я – внутри; в центре.
Яйцо пульсировало, грозя увеличиться в размерах или треснуть. Мне было скучно; нет! – мне стало скучно. Ушел страх, радость, боль и недоумение; холодно!.. холодно! Рыжеволосый мальчишка стоял в яйце, в своем личном Номосе, без слов понимая главное: я совершу все, что не позволит скорлупе треснуть.
Все, необходимое для спасения; в первую очередь, для спасения самого себя, ибо я – центр маленькой вселенной.
Ибо без меня моей вселенной будет плохо, потому что ее не будет вовсе.
– Одиссей! Иди кушать!
Я побежал на зов. Даже не зная, что видение ушло, а знание осталось. Оно, это новое знание, властно пело во мне: я! сделаю! все! Никогда больше я не дремал на уроках дяди Алкима, впитывая его слова, будто губка – воду; никогда не подходил к краю утеса ближе, чем следовало, убивая насмешки приятелей быстрым и обидным ответом; карабкаясь на скалы с риском сорваться, я вымерял риск грядущей пользой – окрепшими пальцами, чутьем тела, силой! даже совершая глупости, я понимал: это необходимо ради обретения опыта…
Нет.
Ничего я не понимал.
Я и сейчас-то мало что понимаю.
Мальчишка оставался мальчишкой, отнюдь не превращаясь в маленького старца. Но время трещин на скорлупе отодвигалось в туман неслучившегося.