Свернув удочки, Лобачев и Еремин уселись на скамью. Они изредка проводили утренние часы вместе на берегу бухты. На частые встречи не хватало времени. У каждого свои дела, свои заботы. В молодости, сидя у партизанского костра, они часто мечтали о том, как после разгрома врага будут добывать уголь на Сучане. Жизнь рассудила по-другому. Один стал чекистом, другой — ученым.
— Знатная уха будет, — сказал Еремин, кончив чистить рыбу. — Когда еще придется посидеть вместе…
Лобачев молча разводил костер. Огонек лизнул хворост.
— Знаешь, что поразило меня в нем? — сказал Лобачев. Трудно даже определить. Пожалуй, эдакое чувство снисходительного презрения к людям. Мне все время казалось, что он знает то, чего я не знаю…
— Ты о ком?
— О Холостове. Не могу уловить, в чем выражается эта снисходительность. Никаких внешних признаков. Только чувствуешь… Да, чувствуешь…
— И часто вы с ним встречались?
— Два-три раза… Пожалуй, довольно странный человек… Иногда такие мысли высказывает — просто диву даешься. Каланы…
Еремин курил. Каланы. Опять каланы… Опять не удастся провести воскресный день так, как хотелось бы. И никогда не удавалось. Может быть, в этом и секрет вечной молодости всегда быть на передовой линии, в праздники и будни, днем и ночью…
Чайки реяли над бирюзовой водой. Бухта лежала гладкая, как паркетный пол. Разве гладкая? Что там за всплеск? У чайки глаза оказались острее. Еще круги не успели разойтись, а серебристая рыбка уже трепетала в ее клюве. Еремин глубоко вздохнул. Он любил и ширь моря, и стремительный полет чайки над ним, и синеву неба. Разве не в стремительном полете вперед и выше! — смысл жизни? «Что я вспоминаю азбучные истины? — усмехнулся Еремин. — Старость, что ль, подходит?»
Лобачев снял котелок с ухой.
Они устроились на плащ-палатке. Лобачев извлек из рюкзака ложки. Еремин достал хлеб.
Запах ухи дразнил аппетит.
— Сказочный аромат, — сказал Лобачев. — Какая все-таки благодать — встречать новое утро на берегу моря, за котелком со свежей ухой…
Они с наслаждением поели ухи и растянулись на плащ-палатке. Лобачев закурил. Синий дымок папиросы тянулся к небу.
— Николай Николаевич, почему ты опять вспомнил о Холостове?
— Почему? Вспоминаю я о нем действительно часто. Может быть, потому, что меня огорчают его мысли. Я не могу принять их.
Лобачев замолчал, потом заговорил медленно:
— Не помню, кто-то из философов прошлого писал, что каждая эпоха рождает великого строителя и великого разрушителя и что один без другого не может существовать. Один дает силу другому. Один поглощает другого. Извечная борьба жизни и смерти, добра и зла. И почему-то Холостов, мне кажется, как раз из породы разрушителей.
— Итак, Холостов — великий разрушитель? — усмехнулся Еремин.
— Ну, положим, далеко не великий. Скорее — мелкий, но разрушитель.
— Великий разрушитель, великий строитель. — Еремин подбросил в костер хворосту. — Мутная философия. Ты, Николай Николаевич, подменяешь классовую борьбу категориями добра и зла. Чушь какая-то.
Профессор рассмеялся:
— Твои упреки в безграмотности отношу к тому философу, который носился с этой идеей. Я не разделяю ее. Я просто ощутил в Холостове какие-то неуловимо чуждые тенденции. Только и всего. А ведь он моложе нас, Алексей. — В голосе Лобачева появились нотки раздумья. — Гляди… Вот эта земля — она пропитана кровью и потом моих предков и моих современников. Помнишь нашу молодость? Мы были юнцами, а как горели!
Еремин молчал. Он смотрел на пустынный пляж. Ночной дождь выстирал его. Темно-желтая полоса песка без единого следа тянулась далеко на восток, к выходу в океан. Слева висели обрывистые зеленые берега. Справа — водяная гладь. И полоска песка между ними казалась широкой дорогой, уходящей навстречу восходящему солнцу.
В то далекое хмурое утро именно отсюда, с этого мыса, прижимаясь к скалистому берегу, партизанский отряд Лобачева двинулся навстречу новой жизни. Партизаны один за другим по неверным мосткам сходили с шаланды на берег. Первым по влажному песку пошел Еремин. Он как бы прокладывал первый след. Он чувствовал себя открывателем нового мира.
А разве забудешь этот рейд по песчаной целине, подъем по крутому берегу, внезапный удар по врагу? Это была их последняя схватка с врагом…
Еремин взглянул на Лобачева. Тот лежал с закрытыми глазами и, кажется, дремал. В бухте зарябила вода, засверкала на солнце бесчисленными золотыми искорками. «Как горели…» еще звучали в ушах полковника слова Лобачева. Да, Николай Николаевич, у нас был огонь души. Он горит и сейчас. И у нашего молодого поколения немало этого огня. Его всегда радовала молодежь. Дети стоят в дружном ряду со своими отцами. Они перенимают из их рук эстафету борьбы, созидания, больших и смелых дел.
В них много красоты и размаха. Они дерзают, и ты прекрасно это знаешь, Николай Николаевич. Но я понимаю тебя, мой старый друг. Тебя беспокоит Панна. Ты в двадцать лет командовал отрядом партизан. Твоя дочь в двадцать лет еще не нашла точки приложения своих сил. Она не имеет любимой мечты, любимого дела. Студентка университета, она весьма слабо представляет свое будущее. Когда и где она отстала? И отстала ли? Может быть, она еще в поисках?
— На берегу пустынных волн стоял он, дум великих полн, вдруг раздался рядом звонкий голос Панны. — Здравствуйте, Алексей Васильевич.
— Здравствуй, Панна. И чего тебе не спится? Говорят, утренний сон — девичий сон.
— Я не так молода, чтобы спать по утрам.
Он посмотрел на нее. В босоножках, ситцевом платье. В глазах веселые огоньки.
— Все такая же. ежистая. Пора бы подумать о себе.
— Успеется! — она поставила чемоданчик на плащ палатку и заглянула в котелок. — О-о! Пища богов! Алексей Васильевич, милый, подогрейте, а я пойду выкупаюсь.
Еремин рассмеялся, — столько было непосредственности в ее просьбе. Он принялся разжигать тлеющий костер.
Панна скинула платье и оказалась в купальнике из черной шерсти плотной вязки. Натянув на голову белую резиновую шапочку, она зашагала вдоль берега упругим шагом спортсменки. Вот она разбежалась и прыгнула в воду. Поплыла. Баттерфляй. Красивый стиль. Руки с силой вырывались из плотной воды, проносились по воздуху и плашмя падали в воду — не руки, а крылья бабочки. Гибкое тело стремительно поднималось и опускалось, искрились брызги, и это усиливало сходство с огромной яркокрылой тропической бабочкой, летящей над водой. Чтобы лететь вот так, легко и красиво, требовались огромное напряжение, большая физическая сила, выносливость и очень сложное, отточенное мастерство.
Еремин улыбнулся. В тридцатых годах он увлекался водным спортом и не раз пробовал плавать баттерфляем — стиль только что начал входить в моду. Десять — пятнадцать метров он еще порхал над поверхностью бассейна, а потом начинал задыхаться, широко, судорожно раскрывал рот, руки отказывались работать…
Какой полет! Еремин не отрывал глаз от Панны. Она отплыла более чем на пятьдесят метров и, по-видимому, вовсе не устала. Руки ее все так же легко и красиво порхали над бухтой, тело стремительно вырывалось из воды… Панна ровными взмахами плыла к берегу.
— Не знаю, что происходит с ней, — пробормотал Еремин, снял котелок с костра и повесил чайник.
— Я, кажется, задремал, — сказал Лобачев, приподнимаясь. — Что такое? Панна? Откуда вы взялись, сударыня? Мамы нет, чтобы отшлепать тебя. Ты же простудишься!
Панна выбежала из воды и бросилась отцу на шею.
— Ну будет, дочка, будет.
Она уселась рядом и вытянула загорелые ноги.
— Вот возьму и выйду замуж.
Лобачев беспомощно развел руками:
— Алексей, что она говорит?.. Ты послушай только. Дитя…
— Николай Николаевич, она уже не ребенок… Уха остынет, Панна Николаевна.
— Дочка, кто же твой жених? — спросил Лобачев.
— Грузчик, тять, грузчик, — не оборачиваясь, сказала она.
— И то слава богу, хоть не ресторанный шаркун.
«Неужели Щербаков?» — подумал Еремин.