Одинцов судорожно дернулся в сторону, ему было невыносимо наступать на чужую кровь, она словно жгла ноги сквозь сапоги – но кровь эта была повсюду; кровь была на траве и на земле, и, кажется, даже на небе.
К горлу подступала приторная, не изведанная прежде тошнота. Он еще раз увидел мертвые тела – и понял, что…
Ему показалось, будто он растворяется в воздухе, распавшись на отдельные частицы, клетки, молекулы, атомы – потому что не могло оставаться в прежней целости человеческое существо, не могла продолжать жить душа, однажды увидевшая такое.
Внутри Одинцова пульсировал горячий звон; он чувствовал, что и его самого посадили на кол, и в нем, медленно разрывая живые органы, ползет к сердцу твердое острие.
Неустроев что-то кричал, приподнявшись к его уху – Одинцов не слышал, и не понимал.
Рука его, двигаясь бестолковыми рывками, сдирала застежку кобуры. Он не слышал выстрелов, не ощущал отдачи – видел только свои побелевшие пальцы и дергающийся черный ствол «ТТ», и собак, катящихся кубарем по окровавленной траве.
Неустроев рвал за рукав, тряс его, как дерево, кричал, наверное, громко и страшно. Но Одинцов давил и давил на спуск; он остановился, лишь ощутив боль в занемевшем от напряжения пальце, и вдруг заметив, что патроны давно кончились, и пистолет сверкает стволом, обнажившемся из-под вставшего на задержку затвора.
* * *
Лестница, хоть он по ней только спускался, забрала слишком много сил. Остановившись на крыльце, Никодим Илларионович прислушался к себе и ощутил такую страшную, высасывающую усталость, что его охватило отчаяние. Это ведь было лишь началом пути. И если пять пролетов лестницы опустошили до дна, то как он дойдет до цели?
С трудом перешагнув невысокий порог, он в изнеможении опустился на скамейку у подъезда.
Сердце билось тяжело и тревожно. Никодим Илларионович глубоко вздохнул несколько раз и, успокаиваясь, запрокинул голову к прозрачному утреннему небу. Между домов, снижаясь ниже крыш, стремительно резали воздух ласточки.
На крылышки бы, – вздохнул он. – И сразу – туда…
– Эй, Ларионыч – чего это ты вдруг в погоны вырядился?!
Никодим Илларионович вздрогнул, чувствуя мгновенно, как внутри все напрягается в приливе внезапной тревоги: его вычислили, выследили, окружили; сейчас нейтрализуют – возьмут у самого дома, на первых шагах, и он не сумеет… Он вскинулся, схватившись за свой сверток – и почувствовал, как от мгновенного облегчения по спине катится пот.
У подъезда стоял сосед с молочным бидоном. Такой же немощный старик, как и он сам.
– Чего припарадился-то, Ларионыч? – склонив лысую голову, повторил тот. – На кладбище, что ли собрался?
– На кладбище?… – подумав, кажется, совсем не о том, что имел в виду сосед, переспросил Никодим Илларионович. – И туда тоже не опоздаю.
Он зажмурился. снова погружаясь в себя.
Но сосед стоял, позванивая бидоном, не желая уходить, не узнав причину нежданного парада.
– Встреча ветеранов, – открыв глаза, сказал Никодим Илларионович первое, что пришло на ум, лишь бы избавиться от назойливых вопросов.
И подвинул под себя сверток, чтобы сосед, не дай бог, каким-нибудь образом не прознал содержимое – хотя, конечно, это было просто смешно…
– Встреча? – тот склонил голову в другую сторону; лысина сверкнула, уловив солнечный свет. – В семь утра?!
– Да. В семь утра, – не скрывая раздражения ответил Никодим Илларионович. – Именно так.
И резко отвернулся, давая понять, что дальше разговаривать категорически не намерен.
Сосед потоптался еще минутку, потом заковылял прочь.
Никодим Илларионович выдохнул облегченно. Семь часов – в самом деле рано; можно было еще побыть в квартире. Даже полежать. До начала конца как минимум три часа. Но ему предстоит дорога через город. И не зря он вышел так рано: быть может, сердце выдержит, если иметь запас времени и шагать неспешно, не волнуясь и никуда не торопясь…
Ласточки кричали пронзительными голосами, одновременно ободряя и предостерегая.
* * *
– Медсанбат тут был, съехал недели две назад, тяжелораненые остались, – глухо пояснял селянин, кривой мужик с деревяшкой протеза, торчащей из холстинной штанины. – А эти позавчера явились. Не знаю уж, как там у вас вышло, вроде мы давно уж в тылу были… Раненых сразу кинжалами порезали, в канаву побросали у выгона. Врач был у них – седой, еврейской национальности, – повесили у сельсовета. Сестричек насильничали, пока не надоело. А потом…
Мужик дернул слепой стороной лица.
Одинцова колотила дрожь; руки и ноги сделались чужими, неощутимыми. А все вокруг: поле, деревня, лес и небо – плыло в дрожащем красном мареве. Перед глазами откуда-то возникла фляжка – ах да, это Неустроев протянул ему свою. Онемевшими пальцами Одинцов свернул крышечку, хлебнул, не чувствуя вкуса спирта.
– Пообрезали им все – и живыми на колы… Они плакали, кричали, конечно. Этим только смех…
Неустроев резко выпрямился, двумя рывками собрал на спине складки гимнастерки, застегнул воротничок, потом зачем-то взглянул на часы.
– Ночью все и совершили. Вам бы чуток пораньше прийти…
Земля медленно проворачивалась под ногами Одинцова.
– В общем так! – взмахом руки Неустроев подозвал ординарца. – Сестер снять… собрать все, что осталось. Раненых отыскать и врача тоже. Братскую могилу, положить всех вместе, холм насыпать. Табличку выжечь, все как есть. Номер санбата потом узнаем.
Ординарец стоял навытяжку, нервно подергивая плечами и стараясь не смотреть в сторону плетня.
– Всех сюда.
Неустроев поправил на плече автомат.
– И э т и х – тоже. Всех сюда. До одного.
– Прикажете их связать, товарищ гвардии старший лейтенант? – уточнил ординарец.
– Не нужно, – Неустроев нехорошо улыбнулся. – С того света не сбегут.
Одинцов так и стоял, прижавшись спиной к горячей от солнца, серебристо-черной бревенчатой стене избы. Его мутило. Спирт не помог – на губах был вкус свежей крови. Казалось, весь мир залит кровью, сам воздух пропитан ею и каждый вдох гонит сквозь легкие ее горячую, приторную отраву. Ему хотелось уйти отсюда куда-нибудь, поскорее и не задерживаясь; уйти туда, где нет крови, где солнце светит ясно, а воздух чист и прохладен.
– С того света не-сбе-гут! – повторил Неустроев, развязывая кисет. – А этого света им осталось на одну самокрутку.
– Что вы намерены с ними делать? – хрипло спросил Одинцов, поняв, что здесь, кажется, опять прольется кровь.
Пусть чужая, вражеская, немецкая, – справедливая, но все равно кровь; а крови больше не надо, ни чьей, мир и так уже ею захлебнулся, и не надо, не надо, не надо…
– Что?! – старший лейтенант вскинул на него изумленные голубые глаза. – Ты что, политрук? Еще спрашиваешь, что с ними делать?!
Но должны… Должны же оставаться хоть какие-то человеческие законы, – подумал Одинцов, вдруг вспомнив то, чему его успели научить давным-давно, в прошлой жизни, на двух курсах юридического факультета, откуда он ушел на фронт. – Законы, без которых общество превратится в стаю волков, грызущих друг другу глотки…
– Пленных расстреливать нельзя, – тихо и не очень уверенно сказал он.
– Так ты что – живыми их хочешь оставить?!!
– Я… – Одинцов облизнул сухие, вмиг потрескавшиеся губы, ощутив в себе волю от подействовавшего наконец спирта.
Да, в самом деле, единственным спасением от этого кровавого кошмара оставалось только возвышение над ним, сохранение своего человеческого облика; только будучи человеком можно было не утонуть в крови…
– Мы освободители. И не имеем право действовать теми же методами, что фашисты. Расстреливая пленных, мы запятнаем честь гвардейского знамени.
– Ты что несешь, политрук?! – страшно поскрежетал Неустроев. – Это же бандиты! Их нужно убивать. На месте! Если бы они нас захватили, то не рассуждали бы, между прочим.
– Да, бандиты. Но бандиты пленные. Их надо было убивать, пока они были с оружием в руках. Сейчас уже поздно. И решать их судьбу должны не мы. Нам нужно отконвоировать их в расположение части. Дождаться подхода главных сил и сдать в политуправление фронта. Ими займется суд. Суд народа! Он приговорит их к смерти, но это будет уже по закону. А расстреливать просто так, вершить самосуд – значит уподобляться им, и…