«Батюшко, Елезар Григорьич, государь. Охолонь. Не наведи беды. Шшанок ведь. С кем связался? Дите. Мы сами его посекем».
«Сами, сами поучим», – закричали мезенцы, скрадчиво подмигивая Любимке: де, поди прочь, парень, остынь, не засти свет, бестолковый.
Любим откинул нагайку в снег, ушел за возы. Обида, не замирая, жгла сердце. Пыльное крохотное солнце едва прояснивало на мутном небе, обещало пургу. От солнца накатывала тревога. Но вот хмарь, теснившая грудь, сама собой источилась, и Любимко невольно прислушался к разговору у огнища, ловя каждое слово. Сокольник царев ярился и все еще поминал сутырливого парня, обещал навести суд:
«Конья калышка… Тьфу. – Сокольник сплюнул в снег и растер валяным пимом. Помытчики согласно загалдели. Приспела выть, уже котел-кашник с кулешом сняли с мытаря, согласно застучали ложки. – Знать, плети не пробовал, баловник. Алешка Багач не тебе ценой, молокосос… А вот эдак же напускал птицу в пути да потерял. Долго ли потерять? Взыграет – и ищи-свищи в чужих местах… Привязали Алешку к кольцу и били нещадно кнутом, да по цареву указу посадили на шесть недель в застенку, – уже успокаиваясь, досказывал сокольник артельному старосте. Тот согласно поддакивал. – Не ему цена, отелепышу. Самого Багача на цепь, сокольника первой статьи».
Не дождавшись, когда поедят толком, снова зашумел Елезар, полез на коня, наискивая стремя. К ночи надо попасть на ям.
«А ну в путь!.. Трогай, трогай!.. Разворачивай возы!..»
Мужики у костра спешно доели кулеш, собрали путевые пожитки, осмотрели табор, не забыли ли чего. Старшой подошел, на правах артельного старосты загундел Любимке, сам побаиваясь его кованых кулаков, известных на слободке:
«Ты иди… помирись… Скажи: прости. От тебя не отвалится. Поди, Богом прошу. Еще сколько до престольной попадать. Заест ведь, как вша. Кликнет „слово и дело“, раскатают на кобыле за озорство. Ну, поди, поди, Любимушко, не противься… Я тебе кулешу приспел. Поторопись, пока горячий. Поснедаешь дорогой. Ну?!» Артельщик подтолкнул Любимку в спину, тот, волоча ноги, нехотя, как на смерть, потащился в голову обоза, где маячил верховой сокольник. Помытчики, ухмыляясь, отворачивались, будто не видели Любимкиного позора. Парень подошел с завитерья, притерся к заиндевелому крупу коня, буркнул в немую спину сокольника, туго перехваченную ремнем, в островерхий кожаный башлык:
«Ну ты, дядько, слышь? Ты прости, коли… Я тебе еще сгожуся. Ты побей меня, потешься. Только не держи сердца». Любимко покорно сронил голову в заячьем треухе. Уж больно ему хотелось в престольную.
«Шшанок. Видит Бог, лишь за-ради батьки твово прощаю, – Елезар не глядя, с разворота хлестко ударил нагайкой по плечам, перетянул по спине, но уже незлобиво, с ленивым протягом, больше для острастки, для прилики, чтобы неповадно было шалить обозникам и стрельцам в походе. Де, царев он человек, Елезар Гаврилов, в важной государевой посылке, и баловать с ним не след, себе дороже. Проскрипел: – Больше не шути, потаковник. Негоже». Сокольник потуже надвинул на брови малахай, подбитый белкой, и стал походить на татарина. На ржавых усах его мелькнуло подобие улыбки.
И уже с легкой грудью, с какой-то сердечной радостью повалился Любимко в розвальни, надвинул на голову маличный куколь, повыше к рассохам натянул домотканые трубы походных катанок и понюгнул лошадь. И блеснула молочно-белая зернь зубов в кудрявой поросли бороды, и затянул парень что-то протяжное, поморское про шальную молодецкую голову. Все было внове Любимке, все в науку, в Божий промысел и старательский розмысл. Взвизгнули пристывшие к ледыхам полозья, заскрипели обвязки саней, захрустела обмерзшая шлея, тепло ударило в лицо лошажьим потом. Закрой глаза, и поволокет в тягучий дурман. Как в зыбке на очепе, с раската на раскат: скрип-скрип… Открыл глаза, а пред твоим взглядом все те же плавно ступающие мохнатые, в морозном куржаке ноги, изредка бьющие в передний щит розвальней. Тянутся, набегая и вновь отступая, лога и распадки, густо изброженные лесовым зверьем и птицею, всклень налитые синевой; неожиданная церковка на холме, серенькое сгрудившееся стадо избенок, пригнетенных снегом, погост, убродная сажная тропка к реке на иордан, иль к мовной прорубке, серый креж крутого берега с глыбами ледяных стамух, вставших торчком, зеленых на стеклянном изломе, витой легкий пар из рыбацких майн, где, скрючившись, колготятся с неводом мужики. Гос-по-ди-и, как славно-то! Будто из дому не выезжал: все так знакомо. И месяц тащись по земле, и другой – и все Русь, и нет ей конца! Этой мыслью впервые ознобило Любимку, и он чуть не вскричал от неожиданного открытия и от восторга, что распер грудь…
Под Красным Бором выбрел на дорогу лядащий мужичонко, то ли погорелец, иль гулящий какой, иль калика перехожий: был он в дерюжном коричневом понитке и валяном колпаке, в разношенных катанцах и с тощей кошулей за плечами. Он встал о край дороги и, пока проходил обоз, истово крестился и причитал: «Христа ради, приберите немощного, не оставьте помирать». На сером сморщенном лице его с кудлатой серой же бороденкой, казалось, уже отпечаталась близкая смерть. Куда попадал юродивый, Бог весть, но он, как чертополошина, торчал вот посреди снежной пустыни и готов был пасть под первым же порывом падеры; а ветер к вечеру уже заподымался, потянулись по равнине снежные хвосты, поносуха обвивала искристыми змеями путника, утопшего по колени, свивалась кольцами, погребая в стылом своем чреве. Бесы скакали по бережине о край Двины, дули в кулак и присвистывали, пристанывали злорадно, наводя испуг, прибирали в могилу всякого, кто насмелился об эту пору оказаться один в лесном засторонке… Елезар проехал мимо, отвернувшись, крупом лошади оттер милостынщика глубже в забой: не велено царевым указом подбирать в обоз с птицею сторонних людей; после сокольник остановился и придирчиво, помахивая нагайкой, просмотрел весь обоз, чтобы кто не сжалился случаем над путником. Вот и последние сани поползли прочь; Любимко лежал, укрывшись в оленный совик, и вдруг, случайно обернувшись, запоздало увидел одинокую будылину: старик обреченно стоял, опершись на батожок, и криво скусывал с усов намерзшие ледыхи.
«Ты чего, батько, заблудился?» – крикнул Любимко навстречу нарастающему сиверику и захлебнулся ветром. Старик с виноватою улыбкой вяло пожал плечами, вышел на середку санного пути и тихо поплелся следом. Только что день вроде был, а тут разом сизой пылью осыпало снега, потускла небесная лампада, и мигом все смерклось, и в небе встали закатные огненные крылья. «Живая душа ведь, – подумалось мельком, – что ли, пропадать ему?» …Эх, молодо-зелено, что замыслил опять? знать, не плясало лихо на твоих негнучих налитых плечах? Давно ли обозного старшинку довел проказами, неслух, и вот снова на беду нарываешься? Остерег скользнул сторонне, как бы для другого, но так зажалелось внезапно вовсе чужого случайного путника. Любимко натянул вожжи: «Прискакивай, Божий человек! Шатун, коневал иль от бабы сбег?» – «Да не-е, я сам по себе. Храни тебя Господь, сынок».
Странник устало, боком завалился в розвальни, на край оленной полсти, а сил уволочься повыше на кладь уже и не нашлось – так разбила дорога сердешного. Не успели разговориться, как подскакал целиною царский сокольник, зычно вскричал, сердито встопорщил усы. На Любимку и не глянул:
«Чей будешь? Лихой иль беглый?»
«Инок я. Зинон, – неожиданно звонко, текуче ответил странник. – От соловецкой братии спосылан с наказом дойти до государя и пасть пред очии. Вот и бумага подорожная выправлена игуменом Досифеем. – Мужичонко полез за пазуху, долго копался там, нашаривая, синие губы выбивали дробь. Забормотал, пряча взор: – Кабы гулящий иль вор, то был бы сечен да увечен. А я, как гривна царская, без щербин». Широкий рукав понитка задрался, заголилось худое запястье: зоркий глаз сокольника даже в сумерках чудом поймал натертый след, какой бывает у колодников.
«А это че?» – ткнул рукоятью плетки, резко склонившись с седла. Но путник не смутился, без запинки ответил: