2
После утренницы съел Никон отломок папушника, запил корчиком доброго квасу: сытно поел, даже отрыгнуло. Приказав себя не беспокоить, в одном исподнем поднялся по приступной колодке ко кровати, отогнул край пухового одеяла из зеленого кизылбашского шелка. Рукою скользнул по полосатой наволоке, от прохладного полотна горячая влажная ладонь патриарха как бы обожглась, будто чужого живого тела коснулся. Ой! даже вздрогнул от неожиданности. Просунул руку в глубь постели к заднему застенку, нащупал серебряный шар, полный горячей воды. Позаботился Шушера, бережет здоровье святителя. Один верный рачительный слуга заменит собою сотню устроителей веры… Однако что за постеля, ежли на нее и сесть-то страшно, не то почивать. Хорошо государь не пожелал войти, вот бы и повод для пересудов. Он бы комнатному боярину рассказал для красного словца, а тот одним днем разнесет сплетню по престольной. Кто высоко сидит, на того зорче, завистливей и глядят, и пыль, что сыплется с подочв властителя, прах дорожный с его ног принимают рабичишки за саму благолепную и всемогущую власть…
До самой смерти красит человек свою жизнь забавами: он сочиняет их наскоро из всякого пустяка и тут же позабывает. И эта раскорячка над периной, и всякие мнимые испуги, и ужасы патриарха были лишь мгновенной забавою. Никон засмеялся сам с собою, махнул рукою и сел в перину, почти по грудь утонул в лебяжьем пере. С постели, как с престола, мутно, незряче вгляделся в проем окна с белесыми оттайками на стеклах. В желобчатые порошки дополна натекло, и лишняя вода по суровой нитке стекала в мису, стоящую на лавке. Эх, негодники и лежебоки, совсем отбились от рук. Скоро расстроился Никон от экого житейского пустяка, позабыв, что лишь минутой ранее был растроган заботами келейника.
«… А с Алексеем-то перемены, – перекинулась мысль Никона на государя. – С похода вернулся, как скобелем охиченный: сухой да злой. Иль кажется лишь? Да не-е… Прежде охочь был до слезы, а ныне батьку ежедень цепляет то острогою, то кокотом, да чтоб больнее. Что за услада ему?.. И неуж воистину подпятник я, с чужой горсти ем да под чужую дуду пляшу? Нет-нет, патриарх благословляет на царство, значит, он окутывает властелина мира сего покрывалом Божьей благодати. Это с патриаршьего соизволения нисходит на самодержца высшая власть; значит, патриарх выше государя; меч земной быстро краснеет ржавчиной и трухнет от крови, но меч духовный с годами сияет все пуще; под меч земной подклоняются неволею, под меч духовный с радостию и упованием… Почему же государь положил глаз на меня? зачем тащил с Онеги в спасские архимандриты себе под очии? Иль верную рать загодя строил, подручников выискивал?..»
Никон зазяб, полез под одеяло; однако что-то мешало ему сразу замгнуть очи. Взгляд упал на прикроватный дубовый шкатун. На крышке его лежал тугой свиток с пятнами ушной ествы. И только раскрутил он грамотку, и с первого взгляда по рыхлому почерку, по буквам, заваленным влево, как худая огорожа, понял с неведомым страхом, что писал левша – отец духовный старец Леонид. Воистину последние времена настали, и антихрист уже среди нас, коли отцы предают детей и этим похваляются. Чем же он-то разобижен? Обласкан и обихожен мною, еству приносят с патриаршьей кухни. Исповедуюсь почасту и самый малый грех не затаил… Экую орацию накатал, ябедник; бес надул в уши, ночной анчутка, прокравшись в окно, водил рукою. Воистину: беззавистники упадут временно в темень, а злодейцы грехи свои выставят на посмотрение и станут похваляться ими, как добродетелью.
Никон чел торопливо, перескакивая по строкам памятки: «… Римский папа, егда умыслил царскую власть себе похитити, прежь сего митру на себя возложил и панагию другую наложил и в том пребысть немалое время: и посем умыслил с советники своими, и кесаря Генриха подаянием сокромента уморил, и точию все царское обдержание на себя восхити. Тако и Никон, яко волк в овчую кожу облечен, митру на главе нося и панагию другую на себя налагая, и советникам своим повелевая такоже, похитил царский чин и власть. Никон поставил Крестовую церковь выше соборной, тут же сделал себе светлицы и чердаки, и то явное его на царскую державу возгоржение. Еще к тому себе сделал колесницы поваплены и позлащены, а того у прежних святых пастырей не бывало. Святой Кирилл глаголет: аще кто зде паче всех на земли возносится, блюдися его, сей бо есть дух антихристов…»
Сплюнул горько патриарх, попал себе на бороду, утерся предательским свитком, откинул его прочь; посмотрел на руки, пальцы тряслися. Взмолился отчаянно: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного… помилуй мя… помилуй мя…» Злость захлестнула, и невмочно стало дышать, перехватило воздух в груди, и там, где обычно помещалось сердце, неуставаемо тукая, сейчас зияла пустота; казалось, можно ладонь просунуть меж ребер и заткнуть кулаком тот проран… «Казни ему, казни самой лютой, – поначалу пронеслось в голове. – Навадники, шептуны, злодейцы, шпыни болотные, нетопыри, шиши и обавники обложили тыном, засекли засекой. Звать иуду сюда немедля пред очии, чтоб в глаза его подлые глянуть. Отхожее место там, где полагается очам быть… Ой, они еще не спознали патриаршьей настоящей грозы: где молонья моя ударит, там провалище будет до самого дна адова и всякому отступнику тыщу лет мучиться тамо… Одеваться, немедля одеваться».
Никон позвал ближнего келейника в серебряный свист. Шушера не замедлил явиться.
– Сынок, вели подавать смирное платье, – сказал Никон вяло, пересиливая гневливость: в груди было по-прежнему стесненно.
– Отдохнули бы, святитель. На вас лица нет. Еще стол нищим зван. Сколько вам опять забот…
– Они-то заступленники. Они не пре-да-ду-ут, – протянул Никон задумчиво, что-то затеивая. Шушера недоуменно посмотрел на патриарха, пожал плечами. Увидал на полу бумажный столбец, скрученный в свиток, и невольно принагнулся и поднял, чтобы положить на место.
– Иоаннушко, прочти, – попросил Никон умирающим елейным шепотком. Не сказал, а прошелестел. И куда-то вдруг подевалась в голосе воронья скрипучая гарчавость. Обыкновенно, чтоб втихую молвить – за чудо: любит святитель повести себя на громах, рыкнуть на подначального, чтобы забоялся тот, задрожал как осиновый лист, иль вскричать «крык-крык», как осевшая в колодах, промерзшая дверь. Шушера принял свиток и зачем-то понюхал: пахло ушной ествою, окуневой похлебкой из сушняка, знать, чернец писал. Эх, Иоаннушко, служить бы тебе в Разбойном приказе подьячим по сыску.
Никон наблюдал за келейником, призамглив глаза, недавний гнев уже казался ему смешным и напрасным, но на душе оставался от него мутный осадок. И то подумать: ежли всякую проказу, коих нынче много скитается по Москве, да всякую ябеду, что через государя непременно попадет в руки к патриарху и будет храниться в дубовом прикроватном шкатуне, – так если всякую клевету принимать близко к сердцу, то давно бы испеплилось оно и выпало из груди, как трухлявый табачный еловый сучок, и сквозь этот полый зрак сквозили бы ежедень ветры, до хвори прозябающие душу. Нет, внезапный сполох лишь от бессонья, от устали, от тяжкого бремени, что добровольно взвалил на плечи, и этот лошадиный воз, почитай, тащит четвертый год…
Ей-ей, у келейника-то, оказывается, котовья наружность: усы навостренными копейцами и бороденка в три волосины неряшливым вехотьком, сквозь который проступает розовая младенческая кожа. «Экий, однако, отелепыш», – с любовью воззрился Никон на ближнего служку.
– Прочти, прочти, – повторил. – Да не мнись ногами, как окладенный жеребец. Что ж ты, братец, не стареешь?
Шушера смущенно пожал плечами, приткнул близорукие глаза к столбцу, но патриарх уже передумал, забоялся лишнего глаза:
– Постой… Ну-ка, подай сюда бумагу, шептун. Вижу, любопытен преизлиха. И ты предашь меня! – утверждающе, как само собой разумеющееся, воскликнул Никон. И вдруг лицо его набрякло кровью, щеки дрябло затряслися, покрылись паутиной сизых прожилок. – Чем заступил вам, завистники? Напыщились впоперечку, как дождевые грибы. Замотай, решили вовсе прокутить православную церкву, а униаты того и ждут. Что вам вера, шпыни, зачем досюльные обычаи, лишь бы сладко пилось да жирно елось. Непути!.. Я о вас печалуюсь да молюсь ежедень, а вы – непути. Вам бы лишь изветы писать на батьку. Ужо погоди-тка, возьмусь я за вас, напущу грозы… Кыш-кыш, анчутка, поди прочь! – Но Иоанн Шушера патриарха не забоялся, как не страшатся слуги господ своих, коим давно и преданно служат. И лишь потворствуя Никону, он пригорбил спину, втянул голову в плечи, будто ожидая немилосердного тычка, и медленно потянулся к порогу, верно зная о непременной новой просьбе. – Вели одевать, прокуда! – вскричал Никон вослед, приподымаясь с подушек. – Да старца Леонида зови к столу… Особо кланяйся…