– А тогда пошто взгляд прячешь, дурень? Иль вину чуешь за собою?
– Господине, чист пред тобою, как свеча ярая пред образом…
– Но пошто пахнешь не миром, а козлищем?
– И назем не сладко пахнет, святитель, а от него хлебы. – Старец Леонид уросливо встряхнул головою и торопливо направился к двери, понимая разговор поконченным. Он уже намерился сбросить тяжелый крюк из проушины, весь внутренне дрожа, чуя спиною грядущие невзгоды, ненавидя патриарха, как загнанный в полон серый зверь. Да и чем сможешь оправдаться, малый Света сего? В твоей воле огрызнуться лищь, клацнув зубами… Но что Никону ведомо? и чем он может уличить меня? И неуж государь предал, отдал челобитную?.. Сказывают на Москве, де, Алексей Михайлович во всем поверяет притворщику… Да нет, пустое. Царь-государь – тишайшее отражение небесного сиянья.
Никон прочитал колебания духовного отца и решил: пусть Свет наш не меркнет. Негоже государю упадать в грязь лицом пред каждым рабичишкой, что тащится к нему с напраслиной и изветом.
И перехватил патриарх заплутая у двери, поймал за шиворот, встряхнул, сгорстал в кулак и жидкую косицу и больно поволок неведомо куда: словно бы палач на стулцу, чтобы рубить голову. Он содрал со старца скуфейку, совлек зимнюю рясу и подрясник, и теплые на беличьем меху порты, и холостяную срачицу: растелешил родименького, оставил в чем мать родила.
– Разоболокайся, старче, не стыдися сирого сына своего. – Крутился старец в руках Никона, как осиновая баклуша под ножом ложечника. – Что есть плоть, как не вериги души вечной. Ох ты, какой мозглый да квелый. – Никон отстранил старца мощной дланью, как бы издаля проглядел инока, решая, что дальше из него творить, и бросил его в патриаршью постелю. Закричал, наливаясь кровью, и вид его был страшен. – Клеплют, завистники и заплутаи, де, езжу я в повапленных и золотых каретах! Но и почиваю-то я, грешный, как великий государь! Сладко-нет в пуховых перинах? Потешь, батюшко, кости, погрейся в лебяжьих одеялах.
Жалок и смирен был голый монасе, и постные мослы едва не взрезывали худобу: не нарастил келейник мясов на патриаршьих подачах. Иль черной завистливой душе и крупитчатые калачи не впрок? На глазах старца Леонида выступили слезы, нос покраснел и набряк. Чернец даже и не пытался возразить иль пойти впоперечку, но покорно скрестил на груди руки, будто приготовился умереть страстотерпец.
– Укрой шулнятки-то, ябедник! Ну! – Никон взмахнул посохом. Но духовный отец не сморгнул, лишь мелкая сыпь вылилась на лядвии, а сухие длинные ноги посинели.
И попросил старец побелевшими от тоски губами:
– Потешь душу, патриарх, побалуй дьявола. И неуж ослеп, святитель, и не видишь вокруг, что все, кто одесную были от тебя, нынь попятились и впали в печаль. Не робей, Никон! Грешить сладко! Но попомни: кто в сей жизни невинного бьет, тот в будущей стократ побиваем будет.
Старец Леонид безгубо улыбнулся, обнажил съеденные розные зубы, вроде бы чистую правду глаголил доноситель, каждым укорливым словом припечатывая патриарха, но ведь за эти изветы, за эту кощунную ложь должны бы поразить чернца небесные громы? Но старец не только не пугался Божьей грозы, но еще и насмехался над Никоном. Он порывисто повернулся гузном вверх, подставил патриаршьему гневу сморщенные, как печеные яблоки, ягодички и узкую, прогнутую седлом спину с крупными катышами позвонков и белесоватым длинным шрамом меж лопатками: с молодых лет памятка от ляшской сабли.
– Слезай, кобелина! Ишь разлегся! – приказал патриарх. Он облокотился на посох, разглядывая любопытно немощнейшую изжитую плоть духовного отца в государевых постелях. Морщинистая, издряблая шея с волокнистыми косицами волос была как корень редьки, у левого плеча крупная бородавка с перепелиное яйцо. «Ох смутьян, смутьян, – Никон жалостливо покачал головою, – не в этот ли вулкан влезает зло, коим, знать, и прозябаешь лишь? Негодник, я-то тебе чем не угодил?» – Слезай, шептун, с чужого одра, – повторил Никон. Еще подумал: экий, однако, самовольщик и большой нахал.
– Не слезу, – упрямо, противился старец, вцепляясь пальцами в переднюю грядку кровати. – Обещался, милостивец, так бей, исполни грозу! Я не боюся! Меня ангелы пасут!
– Тьфу!.. Не ангелы тебя пасут, а содомиты! Ну гляди, истолкут тебя черти в ступе за лжу! – вскричал Никон на упадшего в грехи старца и брезгливо пихнул его осном под ребро. Кожа на удивление легко прободилась под пикой, как хлопчатая бумага, и на синей круглой язве выступила поначалу ягодка крови. Никон ошалело, с глухой обидой смотрел на руду, как набухала она, а после протекла по коже брусничной слезою. Ишь ты, дьяволина, вроде бы шептун и навадник, кровь-то у проказника почернеть должна и свернуться, а тут будто клюковный морс – Бесстудник, гузно-то оттопырил. Больно красиво? Перепояшу ключкой, мало не будет. – Увещевая старца Леонида, как малое дите, Никон вроде бы шутейно снова вскинул посох, но голову патриарха уже забивал дурной черный туман. Сам-то патриарх урослив и капризлив, в смутные, минуты иногда вершил дела не по Божьему изволу, а после каялся, стеная. А тут изменщик пошел впоперечку, не чует за собой вины: знать, измыслил бесовскую правду, вот и кроит каждое слово наперекосяк, лишь бы совратить праведника с пути…
И Никон ударил старца как бы нехотя, перетянул комнатной ключкой по хребтине, по белой нитке шрама, и он сразу налился кровью и лопнул. Позабыл патриарх каменную мощь своей длани, и бедного чернца прогнуло в государевой пуховой перине, как умирающую на морозе наважку, только что вытянутую на лед рыбацкой удой из иордани. Бешенина ослепила Никона и повлекла в омут. Никон даже что-то вскричал, вроде бы: «повинися-повинися», худо помня своих слов. Мозглеть иноческого тела, квелость худых серых мясов с резко проступающими ребрами не воззвала о жалости, но противилась ей. Вот, де, мне сладко немо вопить и корчиться под кнутом истязателя… Ах, изверги, ежедень мечтаете о рае, дозирая за чужими грехами, а душу свою губите на земле, ближних своих ввергаете в изврат. Изгоню-ка я вас бесстрашно бичом из церкви, как завещал Спаситель, и все ваши грехи взвалю на свои рамена…
Старец не ойкнул, не простонал, ничем не выдал боли, лишь беззвучный плач прокатился по сухой спине, продавленной седлом. И эта дрожь беспомощного тела, а может, и проточка крови на квелом боку иль рудяной жгут меж лопаток вдруг раззадорили Никона и дали лютой решимости сердцу. И со всей отмашки патриарх жиганул старца по крестцу, а после по изжитым стегнам и по будылинам ног, по искривленным перстам растоптанных лап, кои на своей памяти не раз умывал, когда привечал духовного отца в своей келеице, как ближнего гостя. Бедный, бедный старец! Вскричи же, взмолись о милости, и сразу дрогнет, отмякнет душа патриарха. Не душегубец же он, не убивец, не палач с Болота, чтобы так немилосердно сокрушать ближнего своего. И он, Никон, тоже плачет втайне, молит о пощаде!..
И на последях с особой острасткой стегнул Никон ключкой и правую будылину монаха переломил надвое, так что нога завернулась стопою вовнутрь. И не сдержался старец, заскулил по-щенячьи, заверещал от боли, запрокинул с усильем голову, и увидал патриарх в напряженном выкатившемся глазе кровавую слезу. И, унимая испуг, закричал Никон:
– Изменщик… До конца дней своих гнить в застенке! Спроважу в Разбойный приказ на встряску! Пусть дознаются, заплутай, что измыслил на государя. Изгоня моя на тебя до скончания времен и анафема. – Никон бросил ключку, стряхнул старца на пол вместе с полосатой наволокой. – Эй, кто там на сенях? Спите ли што, замотаи? Патриарх вас кличет, дозваться не может!
Вбежали два недремных подьяка, смиренно поклонились. Никон спрятал взгляд. Отвернувшись к образам, приказал:
– На чепи разбойника… В Воскресенский монастырь в застенку. Пусть сгниет тамо, еродит. Он патриаршье место испакостил, охальник.
И когда уволокли старца Леонида в темничку, позвал Никон ближнего служку Иоанна Шушеру и велел кровать из опочивальни выкинуть немедля, а к боку ценинной печи поставить широкую лавку и покрыть новым бумажным туфаком.