Идзаса-сэнсей мог позволить себе думать о постороннем. Сейчас – мог. Он и так уже заранее решил: юнец останется у него в школе, независимо от итога испытания. Талантлив он или бездарен (второе – скорее), не имеет никакого значения. Даже если сам юноша станет упираться – заставим. И никто не сможет после этого сказать, что основатель школы «Небесная душа» способен бросить в беде своих учеников, даже рискуя навлечь на себя гнев властей.
Это хорошо.
Это честь.
Улыбка еще кривила тонкие губы прославленного фехтовальщика, безбрежная уверенность в своих силах еще заполняла до краев его сердце, но опыт вдруг напомнил о себе тонким шилом беспокойства.
Посторонние мысли вспугнутым вороньем взвились в воздух и закаркали, кружась над равниной души.
Юноша напротив сделал первый шаг, и Идзаса-сэнсей без видимой причины остро почувствовал: его собственная позиция уязвима. Ибо шаг Мотоеси был преисполнен гордого, воистину мастерского спокойствия. Да, проскальзывая по песку, ступня чуть-чуть запаздывала укрепиться, пустить корни – но это поправимо. Это легко поправимо. Это…
Тело Идзаса-сэнсея думало само.
Боккэн опустился перед грудью, и краб попятился назад, угрожающе растопырив клешни.
Мотоеси и не подумал остановиться. Рискованно, очень рискованно он двинулся наискосок, сокращая разрыв, неумело изменяя положение деревянного клинка у плеча, – но умение или неумение юноши сейчас меньше всего интересовали мастера. Рассудок подсказывал Идзаса-сэнсею ринуться вперед, в отчетливо видимую паузу, и вышибить оружие из рук ученика; рассудок подсказывал, и был совершенно прав, но чутье фехтовальщика говорило совсем иное.
Мотоеси излучал такое непоколебимое достоинство, такой преисполненный бесстрастности дух, что бросаться на него казалось лишь способом покончить с собой, одним из многих. На миг мастеру даже почудилось: он смотрит в зеркало, в тайное зеркало, отражающее не поверхность, а глубину; он смотрит и видит за неуклюжестью и отсутствием опыта – самого себя.
Бойца, обожженного сотней схваток.
Наставника, чьи заслуги бесспорны.
Идею «ай-нукэ» во плоти, идею растворения в судьбе, ибо врага убивает не меч мастера, а его собственное упрямство; зато, бросив вызов более сильному, ты не погибаешь, а и впрямь совершаешь самоубийство.
Идзаса-сэнсей смотрел в зеркало и видел то, что зачастую не видно другим, – себя.
За шторами мастерства
Сокрыт безмятежный дух.
Раздерни шторы,
Гляди —
Вливается лунный свет.
5
…когда боккэн вылетел из вспотевших ладоней Мотоеси, а деревянный клинок учителя огрел сына великого Дзэами по хребту, юноша перевел дух едва ли не с облегчением.
Так и должно было быть.
Мастер всегда говорил: смерти подобно отвлечься во время поединка. Мастер всегда прав. А он, глупый Мотоеси, едва ли согласился бы признаться вслух: он сейчас отвлекся. Он видел глупости: проклятая маска нопэрапон, воск, подогретый на пламени свечи, и гладкая поверхность мнется, превращаясь в лицо Идзаса-сэнсея, лицо воина, не знающего поражений, – вот маска надвигается, липнет на лицо, просачивается внутрь…
– Завтра в час Обезьяны, – еле слышно сказал Идзаса-сэнсей, стоя к юноше вплотную. – И если ты опоздаешь к началу занятия, я заставлю тебя заново отполировать все мечи языком! Понял?! Завтра в час Обезьяны, даже если все боги и демоны встанут у тебя на дороге!
Мотоеси еле смог заставить себя кивнуть.
Ну конечно, не будь он сыном Будды Лицедеев и не желай Идзаса-сэнсей прилюдно продемонстрировать свою независимость…
6
Боккэн валялся в кустах, и на нем уже примостилась рябая пичуга.
V. По образу и подобию. Олег
Не верю!!! Монах человека убил? Чушь собачья!
– Олежа, не лезь в бутылку! Тоже мне Станиславский: верю, не верю! Что делать будем?
Когда Ленчик превращает меня из Семеныча в Олежу, сразу ясно: разговор пошел серьезный.
Я прошелся по комнате хромым бесом, вертя в руках чайную ложку. Всегда предпочитал размышлять таким образом: на ходу и играясь какой-нибудь чепухой. С детства. Нет, но каков фортель: великий мастер «языкоприкладства» Володька Монах в полкасания грохнул любимого ученика этого… как бишь его?.. впрочем, наплевать. Только выяснений нам сейчас не хватало!
Месяц назад мы потеряли зал. Школьный зал, где свободно становилось до сорока человек; нагретое лет за семь местечко, в пяти минутах ходьбы от метро – тише не бывает. Дурак директор без видимых причин поссорился с арендаторами флигеля, и через три дня к нему явился клиент на аренду подвала под склад. Сто баксов в месяц предложил. «Много, – застеснялся наш душка. – Давайте пятьдесят. На ремонт школы…» Клиент дал, хозяин взял, а через секунду в кабинете было не продохнуть от понятых и видеокамер.
Портрет штатовского президента, столь любимого трудовым народом моей родины, наискось пересекала проявившаяся в ультрафиолете надпись: «ВЗЯТКА».
Завели дело, а для профилактики принялись трясти кружки и секции (начали, на наше счастье, с садоводов и макраме): что давали, когда давали и платите ли положенное родной державе?
Садоводы, проявив завидное проворство, исчезли первыми, мы – вторыми.
Найдя убежище в подвале одного из младших инструкторов, где он возился с первым годом обучения. Весна идет, весне дорогу, месяц – и мы в лесу; а к сентябрю сориентируемся.
Нам державе оброк платить несподручно, мы и школьный-то зал на надрыве тянули…
И вот – шалая выходка Монаха, в которую я не верю до сих пор. Да, он ушел от нас с полгода тому назад; да, наша хата с краю и ниже уровня земли; да, мы тут совершенно ни при чем, но если начнут шерстить – мало не покажется. Любят у нас это дело – шерстить.
Прав Ленчик: надо разбираться.
– Ты ему позвони, – встрял Димыч. – Я у старосты телефон взял. Позвони и скажи…
Димыч осекся, прекрасно понимая: я и сам знаю, что надо бы сказать беглому Монаху, вот только делать это мне аж никак не хочется.
Но придется.
Долго было занято.
– Да? – наконец спросил женский голос. – Да, я слушаю!
– Э-э-э… Володю можно?
– А кто его спрашивает?
– Скажите, Олег звонит.
– Какой Олег?
Вот ведь пристала, цербер!
– Володя знает.
– Вова! – громыхнуло в трубке так, что я едва не оглох. – Вовка, тебя какой-то Олег спрашивает. Подойдешь?
Мне пришлось ждать еще минуты три-четыре, прежде чем женский голос в трубке сменился мужским.
Хриплым, будто мороженого объелся или с перепою.
– Монахов у телефона.
Ишь ты!
– Привет, Володя. Это я. – Слава богу, не стал выяснять: «Кто „я“?! – Слушай, я тут газету читал…
Неприятный смех. Трубка смеется долго, очень долго, и я ловлю себя на желании послать все к эбеновой маме и закончить этот паскудный разговор.
– Грамотный? – отсмеявшись, интересуется трубка. – Прессу полистываешь? Дергаешься небось: а вдруг твоих криворуков зацепит?
Я молчу.
Я всегда молчу перед тем, как учинить выходку, о которой после буду шумно сожалеть.
Ленчик когда-то, изучая мой гороскоп, сообщил, будто в прошлой жизни я был «судьей неправедным», скорым на опрометчивые поступки.
Пожалуй, он прав.
– Ты не дергайся, сэнсей, – рокочет в трубке. – Ты спи спокойно: я о вас – ни словечка. Не знаю, не ведаю, в глаза не видел. Ты только вот о чем подумай, сэнсей, ты крепко подумай: двенадцать лет жизни – коту под хвост! А, сэнсей? Что скажешь?! У тебя ведь не двенадцать, у тебя поболе будет… Не жалко?
И гудки.
Короткие, наглые.
– Ну что? – спрашивает Димыч.
«Олежа, как?» – сквозит во взгляде Ленчика.
Я молчу.
Никогда, никогда раньше Монах не разговаривал со мной в подобном тоне!