— Как же, нашли волосы! — оживленно повторила Шейва, вытирая передником слезы. — Целые космы подобрали… Его ведь так мучили, прежде чем убили, так терзали… Мой внучек, Ареле, с чердака видел… Он на чердак спрятался… Так видел оттуда, что схватили за бороду и так били, так били…
— Домой, — сказала вдруг Сура. Она крепко сжала руку Калмана. — Пойдем домой.
Шейва, сдерживая рыдания, принялась рассказывать подробности, как мучили перед убийством мужа Баси…
— Домой, — повторила Сура. — Пойдем домой.
— Пойдем, пойдем, Сура, сейчас. Подожди минутку…
— Домой, — опять сказала женщина.
В тоне ее было столько тоски, столько упрямой силы, столько жадного и страстного желания, что Калман уже не противился и, не дослушав Шейвы, повернулся к воротам…
— Домой, — как бы с некоторым облегчением повторяла Сура, — домой…
В ту минуту Калман не понимал…
Но через очень короткое время значение этого призыва стало ясным. Сура помешалась… И из всех слов человеческих только одно это произносила она ясно, четко, с большой и вечно напряженной выразительностью.
Она не в состоянии была вести хоть сколько-нибудь связанную беседу. Она не всегда понимала обращенные к ней слова. Она невнятно и глухо бормотала разрозненные, бессмысленные фразы. Суетливо и озабоченно отдавалась она какой-нибудь нужной возне: устанавливала горшки на плите, в которой не разведен огонь; топталась у лоханки, в которой не было ни воды, ни белья. Тускло и невразумительно, путаясь и этого не замечая, вмешивалась она в разговор или вполголоса пела нескончаемые, жуткие песни — про широкое, темно-багровое пятно на земле посреди двора, про светлую бороду, лежащую в этом пятне… Уныло, хмуро и тоскливо звучало ее бормотание: унынием, сумраком и мертвой безнадежностью веяло от всей ее фигуры, от всех ее жестов, и взглядов, и вздохов, и улыбок. Это была сама скорбь, сама беспросветность, холодная, могильная темнота…
Но случалось, что вдруг странное пламя вспыхивало в ее больших безумных глазах; она вздрагивала, выпрямлялась и голосом странным, новым, необычным призывала:
— Домой!..
Покорная действию неведомых сил, благостных и чистых, на миг озаренная внезапно вспыхнувшим внутренним солнцем, в жажде избавления и с великой верой в возможность этого избавления, она громко и страстно звала: «домой» — куда-то далеко, куда-то ввысь, к чему-то дорогому, туда, где все родными окажутся, родными, и добрыми, и правдивыми. Тоскливое лицо ее преображалось; великая радость зажигалась на нем и светлая ласка; лучи сияли из восторженно раскрывавшихся глаз, а голос, наливавшийся и силой, и твердостью, звучал в одно и то же время и как молитва, и как ратный призыв:
— Домой!.. Домой… Домой…
Азриэль не уехал в свое местечко; в виде пробы он остался в городе, где жили его старики. Ему предложили здесь дело: аренду большого пригородного сада. В Америке приходилось Азриэлю работать на ферме, он с садоводством был несколько знаком, и потому сад он теперь снял.
В городе дела три года кряду шли очень плохо, строительства не было, и Калман часто оставался без работы. Вместе со старухой своей он жил почти впроголодь. За последнее время старый печник сильно подался, отощал и сгорбился; ноги высохли, в коленях согнулись и уж не могли выпрямиться. От этого Калман казался коротеньким, как карлик. Кирпичная пыль, в течение долгих лет въедавшаяся в легкие, разъела их, исковеркала, и теперь старик часто откашливался большими хлопьями мокроты. Азриэль предложил отцу переселиться к нему в камышовый шалаш, стоявший в саду, и Калман согласился.
Весна стояла мягкая, солнечная, сад цвел чудесно, и урожай фруктов ожидался богатейший. Азриэль потирал руки, предвидя отличный заработок. Он чувствовал себя счастливым… Разумеется, сады есть и в Америке, и там тоже можно арендовать какой угодно сад — с такими же вот деревьями, с такой же светлой травкой, с таким же золотым солнцем и такими же точно голубыми тенями. Этого Азриэль не отрицал. Он только думал, что все это ему не подходит. Он только думал, что до Нью-Йорка далеко, страшно далеко, — и это-таки очень, очень хорошо, что туда так далеко…
От зари и до полуночи возился он в саду подле кривых яблонь и развесистых абрикосов, окапывал деревья, поливал их, снимал с них гусениц, дружелюбно и радостно улыбался им большими синими глазами, а иногда клал на корявый ствол тяжелую сильную руку и тихонько говорил:
— Ого-го-го, как туда далеко!..
И весьма был доволен.
Некоторое беспокойство в его жизнь вносил только брат Симон. Брату Симону было девятнадцать лет. Он был невысок ростом, очень худ, очень черен, имел длинный острый нос и горящие глаза, — темные, как смола. Азриэль никак не мог разобрать: добр брат, как ангел, или бессердечен, как казак? Наверное знал он только, что горяч Симон необычайно, что вспыльчив он, раздражителен, суетлив и неспокоен. Смелости в нем очень много, и иногда он совершенно не дорожит своей жизнью. Его ранили на баррикаде, и едва только успели ему перевязать ногу, как он опять пошел драться в самооборону, а через час его ранили вторично. На улице он подобрал раненого громилу и на собственных плечах отнес его в университетскую клинику. Текла кровь — собственная Симона из-под сдвинувшейся повязки и кровь громилы, а он, изнемогая, все тащил на себе этого огромного мужика… «Ну уж подождал бы громила, пока я бы стал его на перевязку носить, — мстительно вспыхивая, думал Азриэль. — Таки подождал бы, да!..»
Азриэль очень уважал брата — и побаивался его. У Симона, считал он, были необычайные способности. Все давалось ему легко, всякая наука, и если бы он только захотел, то мог бы сдать самый большой экзамен и сделаться присяжным поверенным. В этом Азриэль ни капельки не сомневался. Но Симон странный человек: он о себе вовсе не думает. Он готов навсегда оставаться водопроводным мастером, но надо ему осчастливить весь мир, и непременно устроить так, чтобы всем было хорошо, и чтобы все по-справедливому было. Но разве возможно, чтобы все на земле было честно? И чтобы все были довольны? Всегда была и правда, и неправда; всегда были богатые и бедные. Надо работать, трудиться, — и тогда можно себе потихоньку прожить. Вот и все!
Так рассуждал Азриэль. А Симон к Азриэлю относился пренебрежительно, почти брезгливо и нередко злобно покрикивал на него:
— Зачем ты вернулся? Ну зачем ты, дубина, вернулся?
Азриэль терпеливо и без возражений переносил эти окрики. И мягкие укоры отца, тоже не одобрявшего возвращения сына, он принимал с такою же безмолвной покорностью. «Вот попробовали бы сами уехать, вот попробовали бы только», — негромко говорил он своим яблоням и грушам…
И опять просыпался с зарей, и опять трудился до полуночи, и чувствовал себя очень хорошо.
Приходил городовой, требовал взятки, кричал, говорил «ты» и всячески оскорблял и куражился. Сосед, кузнец, ругался пархом, проклятым лапсердаком, а напиваясь, обещал «сжечь» и «вырезать всю жидовскую породу». В трезвом виде он обещал то же самое… Каждый новый день приносил все те же новости: там-то был обыск, стольких-то избили резинами, тому-то закрыли торговлю, этого выслали, того засадили в тюрьму… Азриэль молча вздыхал, чесал могучими руками широкий затылок, мигал своими голубыми глазами, — и с чувством облегчения думал, что до Америки далеко…
Старый Калман теперь, щадя сына, реже упрекал его. По мере сил он тоже работал в саду и украдкой тихо плакал, думая о дочери, о бедной Сонюшке, которая брошена куда-то туда, в неведомый Туруханский край, и от которой вот уже одиннадцать месяцев нет вестей…
Безумная Сура и в саду бродила такая же темная, такая же сосредоточенная и дикая, как и прежде там, дома, и, как и прежде, вырывался у нее время от времени внезапный и страстный призыв:
— Домой! Домой!..
Так протекала жизнь семьи до середины лета — тихо и однообразно.
Потом случилось нечто неожиданное: появилась холера.