– Я уже приняла, – обреченно ответила Жанна.
– Ваше право. – Гибкий мальчик вздохнул с облегчением и сожалением. – Составим план, прикинем смету.
Четвертая глава
1
Он меняется катастрофически. Всего три недели как слег, а глаза уже впали, очертились скулы. Дотянет ли до операции? Жанна все время рядом, глядит корявую руку, расчесывает космы, по одному распрямляет волоски, жесткие такие, длинные, упрямые, протирает пролежни пахучим облепиховым маслом, и на складках ее ладоней, на линиях жизни остается жирный оранжевый след; ночью она спит в его спальне, и никто теперь ее не прогонит. Последнее право женщины – быть рядом со своим мужчиной.
Он благодарен; изредка приходит в себя, тихо жмет пальцы; она почти счастлива. Счастлива сквозь слезы. А все равно счастлива. Они молчат. Что тратить силы, и зачем слова? вот, ногти надо постричь, загибаются уже, отвердевают, обычные ножницы не берут, только педикюрные кусачки. Звонят партнеры: а как, а что, а где, а на кого? Она всем неуклонно отвечает: не знаю, не до вас, не позову. И ведь действительно не знает: не нужны ей все эти реестры и Багамы, какая разница, куда пойдут активы и пассивы? Есть только он. Он болен. И она. Она пока здорова. А больше нету никого. Да, есть еще далекий непослушный сын. Но Тёмочкин взрослеет, он скоро обособится, затеет отдельную жизнь. А здесь… здесь предсмертный клубок, две судьбы переплелись напоследок, два тела больше никогда не сольются, но они неразрывны, дыхание в дыхание, боль в боль.
В гостях у кинопрокатчика Ицковича (год? полтора? или два назад?) их познакомили со смешным режиссером Котомцевым, Петром Петровичем. Рыхлый, беззаботно-бесформенный Петр Петрович рассказывал байки, хрипло веселил народ. Зажатые люди из бизнеса долго держали дистанцию, вежливо говорили «ха-ха», но в конце концов оттаяли, помолодели. Растянули эксклюзивные галстуки, сбросили авторские пиджаки, забрались на кресла с ногами, стали неприлично ржать. Не владельцы предприятий, а богема!
Лишь одна история Котомцева, что называется, не покатила. – Великий сценарист Дремухин видел сны. В этих снах он сочинял сюжеты. Гениальные, какие же еще? Но просыпался – и вспомнить ничего не мог. Только привкус райского яблока, утраченный аромат блаженства. Дремухин мрачнел, злобно завтракал и уходил бродить по Москве – в любую погоду – без цели. Располневший, бородатый, в длинном пальто, похожем на солдатскую шинель… Гонорары ему платили редко, называли подводилой, но заказы все равно давали: настоящий талант не проспишь. Наконец, жена Дремухина придумала, как помочь мужу и упрочить семейный бюджет. Подарила карандашик с маленьким грифелем и очень удобный блокнот заграничного производства. Открываешь блокнот – загорается тонкий фонарик, пристроенный внутри корешка. Закрываешь – подсветка гаснет. Пробудился, записал, и спи себе дальше.
Проходит ночь, другая, третья; Дремухин ну никак не успевает вовремя очнуться, поймать историю за хвост. И вот ему везет: он открывает глаза посреди широкоформатного сна, готов умереть от счастья, весь трепещет: такой сюжет! такой сюжет! победа. Набрасывает план – и валится на жесткую подушку. Спит полноценно, долго, до обеда; проснувшись, лениво шарит ногами по холодному полу, неспешно согревается в теплых тапках, заразительно потягивается, чешет мохнатое пузо, в полное свое удовольствие принимает душ; куда теперь торопиться! Свежий, довольный, садится за стол и зовет жену. Открывает блокнотик. А в блокнотике две безглагольные фразы: «Ночь. На дороге, обнявшись, двое».
Все вежливо дослушали, переглянулись: ну двое и двое, в чем цимес? А теперь до нее дошло: это и был самый лучший сценарий. Бог, если Он есть, открыл сценаристу глаза. Котомцев ничего не понял. И они тогда – не поняли. Потому что вот она, мечта. Ночь, утро, день, вечер – неважно. По дороге, обнявшись, идут двое. Или постель. Обнявшись, двое лежат. Или болезнь. Двое рядом, его рука – в ее руке. И чтобы так пролетела жизнь. А она пролетит, не замедлит…
…Господи, что же это она такое творит? Надо гнать опасное видение, что за глупости она насочиняла, что за мысли о болезни близкого; еще накликаешь беду. Слава Богу, Степочка жив и здоров, ничего с ним не случилось и не случится, тьфу-тьфу-тьфу, постучим по деревяшке, а она дура, дура, дура, что себе позволяет. Таня тоже права; надо завтра забежать в церковь, поставить свечку, замолить грехи.
Спокойной ночи, Жаннушка. Спокойной ночи, милая. Попробуй сжаться в комочек, укрыться одеялком, укуклиться, и мирно уснуть. Монеткой провалиться за подкладку, и тихонько лежать, чтоб не нашли. Целая ночь покоя впереди. А утром все равно проснешься, и вместо привычной радости пробуждения будет слой за слоем проявляться тоска. Как поверхность усталой кожи после смытого макияжа. Синяки, мешки и мелкая-мелкая сетка морщин.
2
Водитель – профессия заднего вида. А сзади Василий похож на бульдога – это Жанна хорошо подметила. Гладкошерстый загривок, тугие хрящи на ушах, на шее массивные складки. Авдюшку ведет безупречно, но все время ворчит и бормочет. Потому что не велено слушать радио и включать телевизор, а просто так рулить неинтересно. Бу-бу-бу, бу-бу-бу. Половины слов не слышно, но Степан и не вникает. Сначала что-то про цыган, которых в Тарасовке стало как грязи, обнаглели совсем, наркота – через них, воруют, прыгают всюду, как блохи, управы на них никакой; будет им обратка, народ возбудится, уже не удержишь. Потом, мелко хихикая, про жену, которая в выходные заподозрила неладное, чуть не прибила за блядки: она сильная и некультурная, деревенская, из Удмуртии взял, до сих пор деньги в лифчик прячет, кладет под кровать деревянный обструганный член, для плодородия, и говорит ложи́, ложи́ть и ло́жит. Типичная дура.
– Вот я и спрашиваю, Степан Абгарыч, можно ли мужчине не иметь отдельную женщину для души? Чтобы там быт не заедал, чисто для радости? Нельзя. Каждый мужчина имеет право налево, это так природа устроила. Верно ведь?
И в зеркальце – зырк, зырк. Дескать, не надо меня выводить из игры. Не стоит шифроваться и таиться. Мы же ж все понимаем, мы же ж свои. Тем более, что и так, без вас, уже обо всем догадалися.
Посвятить его, что ли, в детали? Придется, наверное. А может, и нет; Мелькисаров еще не решил.
– Притормози. Запаркуй. Подожди.
Степан Абгарович с полузабытым наслаждением прошелся по арбатскому снежку. Хрум, хрум. Сначала брел по Денежному переулку, потом через Глазовский завернул в Могильцы, постоял у дома с барельефами. Длиннобородый Толстой, худосочный Гоголь, жизнерадостный Пушкин – в окружении ветхих наяд; из нарядов гипсовых красавиц выпростались сероватые груди, узловатые руки классиков лежат на приятных выпуклостях; выпуклости потрескались, облупились, а сбоку даже полуобвалились: колотая кучка аккуратно сметена к стене. Здесь до революции было веселое заведение, а теперь жилой дом. Барельефы разрушатся, рейдеры закажут экспертизу, дом приговорят, снесут и построят новый, по тридцать тысяч долларов за метр. Без наяд на фасаде. Зато с наядами внутри.
Еще за угол, еще; вот оно.
Никакой таблички или знака; доступно только для своих. Звонок; булькающий домофон; второй этаж. У входа в сумеречный коридор встречала владелица, Ульяна Афанасьевна, дама лет пятидесяти, высокая, худая, с округлым и полуоткрытым ртом, похожая на миногу. Волосы, прокрашенные в рыжину, собирались в девичью косичку; выражение лица у нее было игривое, глаза энергичные, темные.
– Извините, уважаемый Степан Абгарович, извините за темень, мы, поймите, свет не экономим: просто сводим на нет риск ненужной встречи. Мало ли. Пройдемте сразу ко мне, я займусь вашим делом лично; сам Соломон Израилич звонил.
Чем темней был коридор, тем кабинет казался светлее, просторнее. Окно выходило на заснеженный детский садик; старую раму обновили, от глухих стеклопакетов отказались, и непривычный уличный звук просачивался в помещение. Дети кричат, няньки ругаются; уютно. Мелькисаров похвалил: хорошо; Ульяна Афанасьевна гордо кивнула: знаем.