- Вглядитесь в эти тона, - говорил Любарский. - Как в них выражена безнадежность!.. Голубые и сиреневые камни... Вечные сумерки... Здесь никогда не бывает солнца. И никуда не вырвешься из этих стен... Ходи, ходи по кругу... Для чего, зачем? Не ищи ответа... Или, вернее, художник дал ответ: наша жизнь - тюрьма.
Он вздохнул и продолжал:
- Тюрьма... Тяжелая, жуткая бессмыслица. Кто из наших сумел так выразить трагедию существования?
Бережков не прерывал. С нетерпением выжидая момента для разговора о моторе "АДВИ-100", о головках с воздушным охлаждением, внутренне напряженный, как перед броском, он старался быть почтительным, хотя в душе ему казалось немного комичным, что этот удобно развалившийся на диване инженер, по-спортсменски сухощавый, загорелый, небрежно-элегантный, имеющий в своем распоряжении целый завод, устроивший по собственному проекту эту комнату, кабинет-мастерскую, где сконструировал для забавы моторчик-игрушку, - казалось немного комичным, что он сокрушается о том, что "жизнь - тюрьма". Бережков попытался было ради почтительности, ради душевного контакта настроиться на такой же тон, меланхолически вздохнуть, показать и себя тонкой натурой, но ему это решительно не удавалось.
"Какая тюрьма?" - думал он.
Даже эта минута, когда главный инженер, смакуя, не спеша наслаждался раскрытым альбомом и, почти декламируя, толковал картину Ван-Гога, а Бережков с невинным лицом смиренно слушал, - даже эта минута, как ощущал Бережков, была трепетна, необыкновенно интересна. Жизнь - тюрьма. Что за чепуха! А эта борьба за мотор - разве это не настоящая жизнь? Каких же красок, каких страстей тут еще не хватает?!
Вечные сумерки... Откуда ему это взбрело? Бережков посмотрел в окно, в красочный, залитый солнцем мир. Теперь, когда солнце, все еще яркое, горячее, перевалило на вечер, там все стало отчетливее. Уже не сливались в одну блистающую гладь течение Днепра и пески. Вдали небо и земля разделились; само небо было не блеклым, а ярко-голубым; кое-где разбросанные, сияющие белизной облака тоже словно приобрели форму, рельефность. Было видно, как на легком ветру трепетали листья тополя, как играли в зелени тени и свет. Да, вот она, жизнь, ее трепетание.
А Любарский продолжал излияния:
- Ах, какой талант! - восклицал он, рассматривая картину Ван-Гога. Ведь это написано с гравюры Доре. И живет само по себе! Вы, мой дорогой, любите гравюры?
Бережков не затруднился мгновенно полюбить этот вид художества.
- Но в сравнении с вами, - скромно признался он, - я, разумеется, профан.
- Доре! Калло! Великие мастера гравюры! Их надо изучать, им надо поклоняться!
Бережков оживленно закивал:
- Калло - это, Владимир Георгиевич, и мой, как бы сказать, кумир.
- Вот как? - Приятно удивленный, Любарский продолжал: - Какую изумительную легенду мне однажды довелось выслушать о нем!
- Легенду? - переспросил Бережков.
Он чуть не добавил: "От Августа Ивановича?", но вовремя прикусил язык.
- Вы ее не знаете?
Бережков не решился отказать хозяину дома в удовольствии блеснуть поразительным рассказом.
- Не знаю, - вылетело у него.
- В таком случае я вас с нею познакомлю. Мне ее поведал... Впрочем, это выяснится по ходу действия... Дело было так. Когда-то, еще до нашей великой социалистической, - эти слова Любарский произнес с иронией, - я побывал за границей и провел некоторое время в Париже, знакомясь там с автомобильными и авиационными заводами. Свободные часы я отдавал музеям...
Далее Бережкову была почти слово в слово, лишь с некоторыми вариациями, преподнесена новелла, с которой он сам не так давно носился. Ему, разумеется, пришлось широко раскрывать маленькие глазки, изображать требуемый обстоятельствами отклик.
- Дивная легенда! - воскликнул в нужном месте он.
И не кривил душой: новелла и сейчас ему понравилась.
- Трагедия всей нашей эпохи, - вздохнул Любарский.
- Почему трагедия?
- Вы не понимаете? Впрочем, некогда и я был молодым. Мечтал быть исключением, нарушителем канонов, дерзновенным автором невиданных вещей... Но разве у нас это возможно?.. Легенда о Калло - это, мой дорогой, реквием, похоронный гимн в честь яркой личности, исключительной индивидуальности, каким нет и не будет места в мире, где мы с вами живем.
Бережкова подмывало затеять дискуссию. Когда-то, горестно макая кисть в заветную баночку эмалевой краски и окрашивая старое жестяное корыто, он хоронил мечты, предавался мыслям, похожим на те, что высказывает сейчас Любарский. Но, черт возьми, разве плоха вторая его, Бережкова, жизнь?! Разве он не обрел снова мечты, дерзания, веру? Э, сеньор Любарский, вы, я вижу, просто не сумели шагнуть во вторую свою жизнь, все скорбите о первой!
Бережков, однако, удержался от возражений. "Не ляпнуть бы чего-нибудь не в лад!" - предостерегал он себя. Но что-нибудь надо же сказать! Любарский вот-вот, ища понимания, вопрошающе взглянет на него, а Бережков, сколько ни шарил, ни одной реплики в тон Любарскому не находил. Ой, худо, худо! Надо скорее выбираться с этой зыбкой почвы. Хватит живописцев! Ведь у него подготовлен еще один эффект - самый главный, последний и неотразимый! Пора, пора! Пришло время для мотора. "Разрешите, - Бережков в воображении галантно откланялся художникам, - отпустить вас с миром". Он осторожно придвинул комплект французского журнала; покосившись, проверил, на месте ли красная шелковая тесьма-закладка, и стал выжидать паузу.
Однако, заметив движение Бережкова, Любарский наложил руку на раскрытый альбом.
- Нет, нет, не трогайте... - Он опять обратил взор на картину Ван-Гога, вздохнул. - Тюрьма, тюрьма... Круг заключенных... Перед этим полотном я когда-то простаивал часами... Ведь художник тут рассказал и обо мне, о нас, мой дорогой... Нет, как хотите, гениальное произведение, а?
Откинувшись, он наконец посмотрел на Бережкова.
18
В тот же момент Бережков протянул ему комплект журнала.
- А это, Владимир Георгиевич?! Что вы скажете об этих произведениях?
Развернув том на заложенном месте, он ловко положил его на колени Любарскому поверх альбома.
- Варвар! - вскрикнул Любарский. - Помнете!
Бережков немедленно помог высвободить альбом из-под тяжелой книги, и Любарский успокоился лишь после того, как цветной оттиск знаменитой "Прогулки заключенных" был прикрыт папиросной бумагой и в таком виде, под флером, оказался в безопасности на столике. Бережков в эти минуты, по его словам, сгорал от нетерпения. Но вот главный инженер снова уселся поудобнее и обратил взор на преподнесенное ему новое произведение.
Справившись с расчетными данными, напечатанными тут же, Любарский сделал несколько тонких замечаний.
- Обратите внимание, - говорил он, - как вписалась сюда линия маслоподачи. Чисто французская легкость. А в общем... В общем, ничего особенного. Вещь сделана способными людьми. Но где в ней откровение, волшебство, то, чем нас поражает гений?
Бережков от души соглашался. Он был такого же мнения об этой новинке. Дай он себе волю, как это бывало в жарких дискуссиях в АДВИ, и от нее полетели бы перья и пух. Да, посредственный французский моторчик. Обычный средний уровень, достигнутый европейским моторостроением. А линия маслоподачи действительно удачна. Приятно, что Любарский так верно и остро чувствует эстетику машины. Бережков деликатно высказал этот комплимент.
- Эстетика машины! - с удовольствием повторил Любарский. - Вы бывали во Франции? У французов эстетика в крови. Там все грациозно. Вот страна, где жизнь - очарование.
Он продолжал распространяться о Франции, снова почти декламируя и, казалось, совершенно позабыв, как только что он сам, трактуя новых французских художников, прочел в их картинах отчаяние, трагедию существования. Но Бережков теперь не дал ему повитать.
- А головки? Не находите ли вы, Владимир Георгиевич, что они, пожалуй, все-таки как-то мало эстетичны?