Литмир - Электронная Библиотека

– Вот, суки… – помнится, единственное, что смог я произнести, услыхав невозможную весть. Остановите черную музыку, отмотайте пленку назад! Я ничего не слышал. Никто не звонил. Отмотайте пленку назад! Заберите меня отсюда – за месяц, день, час, полчаса, хотя бы пять минут ДО! Дайте, дайте мне, прошу вас – хотя бы пять минут ДО! Я привык ничего и никогда не просить – а теперь прошу. Прошу! Прошу на нижайших коленях! Самую малость – пять безмятежных минут. Пять счастливых бесконечно минут – там, где все, как прежде. Телефон не звонил. Я не спешил, роняя пепел, из кухни – в надежде услышать самого дорогого мне человека. Никто не кричал и не плакал в трубку, Гришкиным голосом ругаясь вперемешку на русском и своем – и узнать ничего я не мог. Чай еще не остыл и ждет в деревянной кухне. Все, как и должно быть. Теплый октябрьский вечер, теплый октябрьский мир. Хоть что-то, хоть как-то, но дайте мне – пять невозможных минут, верните Землю на место! Только пять минут – я же не прошу больше! Ну, что же вы…

– Вот, суки… – сказал я тогда, только, чтобы сказать что-то. Кто они, эти «суки» – я не знал. Кто-то. Никто. Все и каждый. И главной, нечистой самой из сук был я сам. Сукой, которой нет и не будет прощения. За то, что родился в неправильный день. За то, что грешил и не был за грехи выездным – все тяготы перемещений-перелетов оставив Аде. За то, что ввел в организм ей чрезмерную дозу нетерпения-яда – дозу, оказавшуюся смертельной. Но она-то, она, черт побери! Неужели не могла она вылететь двенадцатого, как планировалось ранее!? Вылететь и долететь? Еще ребенком она поражала своей вредностью и своенравием – такой, выходит, осталась и по сей день! Я зол был, как опытный черт – и злился теперь именно на нее, Адку. Все такая же вредина! Как можно всегда и всюду поступать по-своему! Как вздумается левой ноге и мочке правого уха! А потом – я поостыл.

Поостыл и понял, что злиться на нее – глупо. Потому что я – был, как была подаренная ей немецкая зажигалка, которую я без конца открывал и закрывал, пытаясь будто найти в равномерных этих щелчках несуществующее успокоение… – был-остался я, была зажигалка, кричали все так же за окном вечные дети, и кто-то не мог никак отключить сработавшую сигнализацию – сука, сволочь, гад, да выключи, заглуши, уничтожь ты эту дрянь, или я спущусь сейчас и раздолбаю твою тачку, нахрен!.. – все было-оставалось по-прежнему, и только ее, Ады – здесь уже не сыскать. И злиться на нее – глупо. Все глупо. Глупо и ни к чему. Ведь ничего нет. Нет, не было и не будет. Можно расслабиться. Выпить и закурить. И еще выпить. Напиться даже. И никуда не спешить, пытаясь обмануть время. Потому что ни к чему хорошему это не приводит. Никогда не приводило – к чему-либо хорошему…

…У нее был грудной, с картавинкой малой, голос, а в словах, там и здесь, проскальзывал обретенный на растрелянной родине акцент. Там ракеты падали регулярно, порой совсем рядом, и сердце, сжавшись в тысячный раз, таким однажды навсегда и осталось: маленьким, злым и сильным – так рассказывала мне Адка. Совсем и не маленьким, возражал я – если нашлось в нем место для такого здоровенного обалдуя, как я… От волос ее почему-то пахло всегда чабрецом, а когда Адке случалось рассердиться, она морщила смешно нос и темнела, едва ли не в чернь, глазами. Мы и провели-то вместе – всего ничего. Четырнадцать дней. А рассчитывали – на сорок. Лет. Мне и вспомнить-то будет нечего – потом. Вот чего я опасался, но, как выяснилось, я не особенно и хотел – вспоминать.

Напротив даже – я забывал. Забывал планомерно и против воли. Память включила механизмы защиты, и я терял с обвальной быстротой. Забывал все, что у нас было – или, точнее, могло быть. Ведь ничего и не было. Не успело. Не случилось – что, вероятно, и к лучшему. Счастье лишь поманило точеной рукой – и тут же сделало ноги.

…Я вообще плохо помню то время. То безвременье – так будет вернее. Я что-то делал, куда-то ходил, разговаривал с кем-то – но жил откровенно мимо. В сторону, вкривь и вскользь.

Вскользь… Так скользя, я начинал временами верить, что все неподъемное уже изжито. Слабее делались ледяные и жаркие волны, топившие меня каждым утром – когда, проснувшись, присваивая в новый раз мир, несколько секунд я бывал почти светел – а после приходило осознание невозможного, забирало с собой и било плашмя о дно, чтобы долго еще, на откате – мордой по острым камням…

Но слабее, слабее – иногда почти хорошо. В формате серого кино проскакивали вдруг посторонние и приятные краски: хрустящая, новорожденная зелень огурца в черных руках старухи на центральном рынке; молочно-розовый детский писк из весенних колясок; одна из моих незамужних коллег – помню кровавый рот ее, кривоватый, очень тонкий и белый правый клык, который мне так хотелось потрогать языком; помню тревожные колени и хвост, который определенно ей пригодился бы, чтобы обозначить свои намерения максимально ясно…

Хотя куда уж яснее – лифт, ром, сломанная рейка дивана, слепые обоюдные пальцы, лиловое мягкое кружево, губы на ощупь и губы на вкус – а после стоп-кадр, мгновенная пауза, взрыв – и нет ничего. Фрагментами в Черное море – и все потому, что духи у коллеги – те самые, от великой одной и несчастной француженки. Те самые, что любила Адка.

И пойми ты это сразу – не пришлось бы человека обижать, не пришлось бы бормотать, извиняясь, невнятное – и снова в серый формат. Да, катился мой янтарный вагон, вот только рельсы были хрустальными и шли мы меж минных полей.

И еще – неосознанно и вряд ли понятно – я активно выжигал в себе Украину. Перестал есть национальный борщ и вареники – два любимейших мною блюда. Перестал бывать у дядьки Анатолия в Чернигове – невзирая на отличнейшую рыбалку, какой он до того угощал меня каждое лето. При звуках украинской мовы меня коробило и трясло. Даже Гоголь утратил бесценные россыпи мистического, полусумасшедшего своего очарования, а Тарас Бульба из былинного гиганта превратился в излишне грузного, страдающего одышкой старика со вздорным характером и врожденной замашкой мокрушника. Нетребко больше не пела. София не устремлялась ввысь.

Я знал, что это нехорошо, неверно, и Гоголь, по большому счету, вряд ли в чем-то повинен, как не виноваты борщ, вареники, галушки и князь Владимир над суровым и вечным Днепром – знал, но поделать с этим ничего не мог. Есть вещи, которые сильнее нас. И на Черное море я больше не ездил. Я выдавил его из себя, излил в никуда, предал анафеме и похерил так же, как и многое другое.

Природный инстинкт, убедившись в несостоятельности разума, взял меня на иждивение и помогал, как умел, примириться с новым беспорядком вещей. Я с упорством обреченности забывал.

Но одно проросло и осталось, запустив корни в клетку каждую угнетенного мозга: время должно жить шагом. На бегу ему нечем дышать.

Время живет только шагом. Я разучился спешить – в октябре простреленного года. И удачно, пусть с опозданием, начал взрослеть. Открыв глаза очередным хмурым утром (на море был полный штиль), изучив взметаемую слабым сквознячком паутину в ближнем углу потолка, я как-то сразу и вдруг осознал, что уже не бессмертен – а это самый верный признак выздоровления.

И поезд с янтарным вагоном прибыл-таки на Средний Восток. С неизжитым и новообретенным своим зверинцем я выгрузился на вечерний перрон – и перевел дух. Воздух был узнаваем.

Я улыбнулся, и вокзальная нищенка, углядев золотой зуб, истребовала – и тут же получила – с меня мзду. В сорока километрах к северу, посыпанные крупной морской солью, маячили трехтысячники гор. Ехать дальше было нельзя – да и некуда. Рельсы заканчивались здесь.

И теперь, спустя годы, я с полным основанием могу утверждать: вряд ли вообще кому-то захочется – уезжать отсюда. Люди здесь существуют бесконечно долго, побивая свои же рекорды, воздух тягуч и вкусен, а голуби, переходя дорогу, предпочтут скорее погибнуть под колесом, чем ускорить хоть на йоту шаг свой. Здесь не взрывают больше, и худшее, чего можно ждать – подожженный мусорный бак.

2
{"b":"535201","o":1}