На них глядят молча. Их никто не задевает. Они внушают почтение и даже некоторый страх.
Между тем эти африканцы кажутся веселыми и оживленными. Они, конечно, идут в окопы первой линии. Это их обычное место; их появление – признак предстоящей атаки. Они созданы для наступления.
– Они да еще семидесятипятимиллиметровки! Можно сказать, им надо поставить свечку! В трудные дни марокканскую дивизию всегда посылали вперед!
– Они не могут шагать в ногу с нами. Они идут слишком быстро. Их уж не остановишь…
Это черные, коричневые, бронзовые черти; некоторые из них суровы; они молчаливы, страшны, словно капканы. Другие смеются; их смех звенит, как странная музыка экзотических инструментов; сверкает оскал зубов.
Зрители пускаются в рассказы о свойствах этих «арапов»: об их неистовстве в атаках, их страсти к штыковым боям, их беспощадности. Повторяют истории, которые африканцы охотно рассказывают сами, и все почти в тех же выражениях и с одинаковыми жестами: «Немец поднимает руки: «Камрад! камрад!» – «Нет, не камрад!» И мимически изображают штыковой удар: как штык всаживают в живот сверху и вытаскивают снизу, подпирая ногой.
Один сенегальский стрелок, проходя мимо нас, слышит, о чем мы говорим. Он смотрит на нас, улыбается во весь рот и повторяет, отрицательно качая головой: «Нет, не камрад, никогда не камрад, никогда! Рубить башка!»
– Они и впрямь другой породы; и кожа у них точно просмоленная парусина, – говорит Барк, хотя он и сам далеко не робкого десятка. – На отдыхе им скучно. Они только и ждут, чтоб начальник положил часы в карман и скомандовал: «Вперед!»
– Что и говорить, это и есть настоящие солдаты!
– А мы не солдаты, мы – люди, – говорит толстяк Ламюз.
Темнеет, и все-таки эти верные ясные слова озаряют лица тех, кто ждет здесь по целым дням, кто ждет здесь месяцами.
Это – люди, заурядные, ничем не примечательные люди, внезапно вырванные из привычной для них жизни. В массе своей они невежественны, равнодушны, близоруки, полны здравого смысла, который иногда им изменяет; они склонны идти, куда велят, делать, что прикажут, выносливы в работе и способны долго терпеть.
Это простые люди, которых еще больше упростили; здесь поневоле усиливаются их главные инстинкты: инстинкт самосохранения, себялюбие, стойкая надежда выжить, удовольствие поесть, попить и поспать.
Но иногда из мрака и тишины их великих человеческих душ вырываются глубокие вздохи, крики страдания…
Стемнело; почти ничего не видно; сначала глухо, где-то вдали, потом все звучней раздается команда:
– Второй полувзвод! Стройсь!
Мы строимся. Начинается перекличка.
– Пошли! – говорит капрал.
Цепь приходит в движение. Перед складом инструментов остановка, топтание на месте. Каждого нагружают лопатой или киркой. В темноте их раздает какой-то унтер.
– Тебе – лопата. Проходи! Тебе – тоже лопата, тебе кирка! Ну, живо! Валяй!
Все идут через проход, перпендикулярный траншее, прямо вперед, к подвижной границе, к новой, живой, страшной границе.
Слышится прерывистое мощное дыхание: в небе невидимый самолет описывает большие дуги, кружится все ниже и заполняет пространство. Впереди, справа, слева, – везде раздаются раскаты грома, и в темноте сверкают крупные беглые зарницы.
III Смена
Сероватая заря с трудом отделяется от еще бесформенной черноты. Между отлогой дорогой, которая справа ведет вниз из мрака, и темной тучей леса Алле, где слышишь, но не видишь, как приготовляются к отправке и отходят боевые обозы, – простирается поле.
Мы, солдаты 6-го батальона, пришли сюда к концу ночи. Мы составили ружья в козлы и теперь, в кругу, озаренные тусклым светом, увязая в грязи, окутанные туманом, мы стоим синеватыми кучками или одинокими призраками; стоим и ждем; все смотрят на дорогу, которая ведет туда, вниз. Мы ждем остальную часть полка: 5-й батальон, который занимал первую линию окопов и вышел после нас.
Вдруг глухой гул…
– Вот они!
На западе показывается какая-то большая черная толпа; она надвигается, словно ночь, на сумерки дороги.
Наконец-то! Кончилась проклятая смена, которая началась вчера в шесть часов вечера и продолжалась всю ночь. Последний солдат вышел из последней траншеи.
На этот раз пребывание в окопах было ужасно. Впереди была восемнадцатая рота. Она сильно пострадала: восемнадцать убитых и около пятидесяти раненых; за четыре дня из каждых трех солдат выбыло по одному, а ведь атаки не было – только бомбардировка.
Мы это знаем, и по мере того как приближается истерзанный батальон, мы шлепаем по грязи и, узнавая друг друга, наклоняемся и говорим:
– Восемнадцатая рота!.. Каково, а?
При этом каждый думает: «Если так будет продолжаться, что станется с нами со всеми? Что будет со мной?»
Семнадцатая, девятнадцатая и двадцатая роты подходят одна за другой и составляют ружья.
– Вот и восемнадцатая!
Она приходит позже всех: она была в первой линии, и ее сменили последней.
День чуть прояснился; показался белесый свет.
Впереди – капитан, ротный командир. Он с трудом идет по дороге, опираясь на палку: он был когда-то ранен на Марне; боль усиливается от ревматизма и еще от другого страдания. Он надел капюшон, опустил голову и как будто идет за гробом; видно, что он задумался и, действительно, идет за гробом.
Вот и рота.
Ее ряды расстроены. У нас сжимается сердце. В этом шествии батальона 18-я рота явно короче трех остальных.
Я выхожу на дорогу и иду навстречу солдатам восемнадцатой. Уцелевшие люди пожелтели от глины и пыли: они как будто окрашены в цвет хаки. Сукно затвердело от присохшей рыжей грязи; полы шинели, словно концы досок, хлопают по желтой коре, которая покрывает колени. Лица исхудалые, землистые; глаза расширились и лихорадочно блестят. От пыли и грязи стало еще больше морщин.
Среди этих солдат, возвращающихся «оттуда», поднявшихся с ужасного дна, стоит оглушительный шум. Они говорят все сразу, наперебой, очень громко, размахивают руками, смеются и поют.
Можно подумать, что на дорогу высыпала праздничная толпа.
Вот второй взвод; во главе идет долговязый лейтенант, затянутый в шинель, похожую на свернутый зонтик. Я следую за солдатами, пускаю в ход локти и проталкиваюсь к отделению Маршаля; эта часть пострадала больше всех; из одиннадцати товарищей, не разлучавшихся целых полтора года, уцелело только три человека, включая капрала Маршаля.
Капрал меня увидел. Он радостно вскрикивает и улыбается во весь рот; он ослабляет свой ружейный ремень и протягивает мне обе руки.
– Эй, друг, как живешь? Как дела?
Я отвожу взгляд и почти шепотом спрашиваю:
– Бедняга, значит, круто пришлось?
Он сразу мрачнеет.
– Да, старина, на этот раз было страшное дело… Барбье убит.
– Да, мне говорили… Барбье!..
– В субботу, в одиннадцать часов вечера. Верхнюю часть спины у него отхватило снарядом, словно бритвой отрезало, – говорит Маршаль. – Бессу осколком пробило живот и желудок. Бартелеми и Бобез ранены в голову и шею. Всю ночь пришлось бегать по траншее, чтоб укрыться от ураганного огня. Малыш Годфруа – ты его знаешь? – ему выдрало внутренности, вся кровь вытекла сразу, как из опрокинутой лохани: он был такой маленький, а сколько крови в нем было, прямо диву даешься: в траншее хлынул целый ручей, по крайней мере в пятьдесят метров! Куньяру осколками искрошило ноги. Когда его подняли, он еще дышал. Это было на сторожевом посту. Я был вместе с ними. Но когда упал этот снаряд, меня там не было: я пошел в окопы спросить, который час. Я оставил на посту ружье, а когда вернулся, смотрю: его согнуло пополам, ствол скрутило, как штопор, а часть приклада превратилась в опилки. Так пахло свежей кровью, что меня затошнило.
– А Мондэн тоже, да?
– Его на следующее утро, значит вчера, в землянке; ее разрушил «чемодан». Мондэн лежал: ему раздробило грудь. А говорили тебе о Франко? Он был рядом с Мондэном. Обвалом ему перешибло позвоночник. Когда его отрыли и усадили на землю, он заговорил; он наклонил голову набок, сказал: «Помираю», и помер. С ним был еще Вижиль; на теле ничего не было, но голову расплющило в лепешку; большая, широченная, – вот такая! Он лежал плашмя на земле, черный, его нельзя было узнать; словно это была его тень, тень, какую иногда видишь, когда ходишь с фонарем ночью.