— Как вам нравится, на днях я видел в префектуре груду подоходных деклараций, затребованных министерством. Не знаю, не читал, но я уверен, убежден (и вы, конечно, убеждены), что все эти несметные груды бумаги колонны, монументы ерунды и вранья!
Сержант, окопавшийся на должности писаря, знает обо всех всю подноготную; он развязно рассказывает скандальные истории, называет чудовищные цифры прибылей. «В то время как добрый народ дерется…» говорит, говорит и в конце концов заявляет, что ему, в сущности, на все наплевать, лишь бы его оставили в покое…
В зале г-н Фонтан. Женщина тащит к нему человека, который едва держится на ногах.
— Он недоедает, оттого и болен, господин Фонтан, — говорит женщина.
— Ну, что же! Я тоже болен, но оттого, что переедаю, — отвечает Фонтан добродушно.
Сержант уходит, небрежно раскланявшись.
— Он прав, этот молодчик, — говорит Крийон. — Так всегда было, так всегда будет!
Я молчу, думаю о своем. Я так долго слышал только одного себя, каждое слово меня все еще оглушает и утомляет. Но я хорошо знаю, что это правда и что патриотизм для многих всего лишь фраза или орудие. И, все еще чувствуя на себе рубище простого солдата, я хмурю брови, — я понимаю, что позор для бедняков быть обманутыми, как они обмануты.
Я смотрю на Крийона. Он улыбается, как всегда. На его широком лице, где каждый прошедший день оставляет теперь след, на его тупом лице с круглыми глазами и открытым ртом-ноликом все та же, как и раньше, добродушная улыбка! Я думал, что покорность — добродетель; теперь я вижу, что она — порок. Оптимист — вечный сообщник преступников. Покорная улыбка, когда-то умилявшая меня, кажется мне гнусной на этом ничтожном лице.
* * *
Кафе переполнено: рабочие из города, из деревни, старики или совсем юнцы.
Зачем они здесь, эти нищие, эти горемыки? Они грязные и пьяные. Утро, а они угрюмые, потому что грязные. В свет они вносят мрак, и там, где они, — тяжелый запах.
К столику рабочих подходят трое раненых солдат из госпиталя; узнать их можно по одежде из грубого сукна, по кепи и тяжелым башмакам и по согласованным жестам, выработанным привычкой к совместному движению.
Все эти пьяницы, чем дальше, тем больше, повышают голос, приходят в возбуждение, кричат наперебой и, наконец, впадают в бессознательное состояние. Забвение всего, прострация.
За стойкой, блистающей, как серебро, — владелец кабака, бесцветный, неподвижный, точно величественный бюст. Голые руки его, бледные, как и лицо, повисли. Но вот он вытирает пролитое вино, и руки его увлажняются и багровеют, как у мясника.
* * *
— Забыл сказать вам, — восклицает Крийон, — на днях получены известия из вашего полка. Мелюсону разворотило голову, когда он бежал в атаку. Он был лодырем, еле ноги волочил. А в атаку бежал как одержимый. Видите: война все-таки исправляет людей.
— А Термит? — спросил я.
— Ах да, Термит… Браконьер? Давно его не видели. Пропал без вести. Надо думать — убит.
И он рассказывает о здешних знаменитостях: Брисбиль все такой же социалист и буян.
— Он да еще этот вредный Эйдо со своей показной добродетелью… говорит Крийон. — Верите ли, так и не удалось поймать его на шпионских махинациях! Ничего нет плохого ни в его прошлом, ни в его поведении, ни в его денежных делах. Не подкопаешься к нему. Надо же быть таким пройдохой!
Я отваживаюсь подумать: а что, если все это неправда? И все же мне кажется чудовищным сразу разрушить одно из наших самых закоренелых, самых давних убеждений. Я делаю попытку:
— Он, может быть, невиновен.
Крийон подскакивает и кричит:
— Как? Вы можете допустить, что он невиновен?
Лицо его перекосилось, и он разразился страшным, непреодолимым, как столкновение волн, смехом — смехом всех!
— К слову, насчет Термита, — говорит минутой позже Крийон, — похоже, что браконьерствовал-то не он.
Раненые уходят из кабачка. Крийон смотрит, как они шагают в ногу, опираясь на палки.
— Столько раненых, столько убитых, и у них и у нас, — говорит он. — И все это люди, у которых не было заручки… Ой-ой-ой… Подумать только, чего этим беднягам не пришлось выстрадать! И посейчас все время умирают. А как-то незаметно все это, почти об этом не думаешь. Ясно, можно бы позаботиться, чтобы поменьше было убитых… Ведь бывали ошибки, промахи, все это знают. Но, к счастью, — добавляет он, опуская на мое плечо огромную медвежью лапу, — смерть солдат и промахи начальников — все это когда-нибудь позабудется. Но останется слава командира-победителя!
* * *
В квартале много говорят о дне Поминовения.
Я не жажду на нем присутствовать и смотрю, как уходит Мари. Вдруг меня охватывает желание бежать туда, как будто в этом мой долг.
Перехожу мост. Останавливаюсь на повороте Старой дороги, у кромки полей. В двух шагах — кладбище; новых могил мало: ведь неизвестно, где лежат те, что теперь умирают.
Подымаю голову. Окидываю взглядом пейзаж.
Холм, вздымающийся передо мною, облеплен людьми. Он гудит, как улей. Площадка на вершине, где белеют липы, увенчана красной эстрадой и вся сверкает: солнце, богатые наряды, мундиры, трубы оркестра.
Дальше — красный барьер. За барьером, внизу, копошится шумливая толпа.
Узнаю внушительный образ прошлого. Узнаю обрядовость, непреложную, как смена времен года, возникавшую здесь, передо мною, почти в тех же канонах и формах, столько раз с дней моего детства и юности. Так было и в прошлом году, и в прежние годы, и в прошлый век, и в прежние века.
Возле меня стоит старый крестьянин в сабо. Одежда рваная, выцветшая от времени, прикрывает извечного человека полей. Он все тот же, каким был всегда. Он щурится, опираясь на палку; шапку он держит в руке: то, что он видит, похоже на мессу. Ноги его дрожат; он не знает, нужно ли становиться на колени.
А я, я чувствую себя помолодевшим, почти ребенком, вернувшимся сквозь круги времени к тому малому, что я есть.
* * *
С трибуны, затянутой флагами, говорит какой-то человек. Он вскидывает скульптурную голову с белыми, как мрамор, волосами.
На расстоянии я едва его слышу. Но ветер все же доносит до меня обрывки фраз. Оратор проповедует народу покорность судьбе и существующему положению. Он заклинает покончить решительно с «проклятой борьбой классов» и навеки посвятить себя благословенной борьбе народов во всех ее формах. После войны — никаких больше социальных утопий: дисциплина, величие и красоту которой, к счастью, выявила война, союз бедных и богатых под знаком национальной экспансии и победы французов во всем мире и священная ненависть к немцам — вот доблесть французов. Запомним это!
Затем другой оратор беснуется и кричит о том, что война была победным расцветом героизма и не следует жалеть, что ее начали. Она была благом для Франции: она пробудила в нации, которую считали вырождающейся, высокие добродетели и благородные инстинкты. Народу нашему нужно было пробудиться, опомниться, закалить себя. В образных выражениях, с пафосом и выкриками, он восхваляет доблесть убийства врага и доблесть смерти от руки врага, он превозносит старинную любовь к военной романтике, которой живет душа француза.
Одинокий, не смешиваясь с толпой, присел я на придорожный столбик. Я леденел от прикосновения этих слов, этих заповедей, нанизывающих будущее на прошлое, несчастье на несчастье. Я уже все это слышал и запомнил навсегда. Целый мир мыслей рокочет во мне. Один раз я даже крикнул сдавленным голосом: «Нет!» Глухой выкрик, ущемленный протест всей моей веры против всех заблуждений, обрушившихся на нас. Это первый крик протеста, на который я отважился: я бросил его, как фанатик и как немой. Старый крестьянин даже не шевельнул головой, гранитной и землистой… И я слышу, как с подлинно народной щедростью гремят аплодисменты.