— Нет, — говорю я, — нет…
Мы остановились на постоялом дворе, чтобы отдохнуть и поесть, и был уже вечер, когда мы вступили в улицы.
Мари указала на прохожего:
— Рампай разбогател на войне.
Затем прошла и скрылась за углом женщина в развевающемся платье, белом с голубым.
— Антони Верон. Она была в Красном Кресте. Получила орден.
— А-а! — говорю я. — Все изменилось.
Дом уже виден. Расстояние от угла улицы до дому кажется мне более коротким, чем полагалось бы. Площадь кончается внезапно: она не так широка, как в действительности. Воспоминания прошлого тоже как будто сузились.
Дом, комнаты. Я поднялся и спустился по лестнице, оберегаемый Мари. Я узнал все вещи: я узнал даже те, которых не видел. В нависающей ночи никого, кроме нас двоих, как будто люди сговорились не показываться возвратившемуся человеку.
— Вот мы и дома, — говорит наконец Мари.
Садимся друг против друга.
— Что же будем делать?
— Жить…
— Жить…
Я думаю. Она поглядывает на меня украдкой, с тем затаенным выражением тревоги, которое меня подавляет. Я замечаю, с какой настороженностью она на меня смотрит. Мне даже показалось, что глаза у нее красные от слез. А я, я думаю о жизни в госпитале, откуда я вышел, о серой улице и о простоте вещей.
* * *
Один день уже прошел. В один день восстановилось все прошлое. Я снова стал тем, чем я был. Как будто ничего не случилось. Только я еще не так силен и не так спокоен, как прежде.
Но истина еще проще, чем раньше.
Я узнаю от Мари об одном, о другом расспрашиваю.
Мари говорит:
— Ты все спрашиваешь: «Почему?» — как ребенок.
Говорю я все же немного… Зато Мари усердствует: ее, видимо, пугает мое молчание, и один раз, когда я долго молчал, сидя рядом с ней, она вдруг закрыла лицо руками и спросила сквозь слезы:
— Что с тобой?
Я колеблюсь.
— Мне кажется, — говорю наконец вместо ответа, — я вижу вещи, как они есть.
— Бедный мой! — говорит Мари.
И снова плачет.
Я тронут этой тревожной печалью. Это правда, — вокруг меня все стало видимым, как бы обнаженным. Я утерял тайну, усложнявшую жизнь. Нет у меня больше обольщений, искажающих и заслоняющих вещи, нет этой запальчивости отваги слепца, этого безрассудства, которое нас бросает из часа в час, изо дня в день.
И все же я снова начинаю жизнь с того места, где оставил ее. Я на ногах и крепну с каждым днем. Я принадлежу не к тем, кто кончает жизнь, а к тем, кто ее начинает.
* * *
Я крепко спал один в нашей кровати.
На другой день утром я увидел Крийона, торчавшего в комнате внизу. Он протянул мне руки, затараторил. После поздравлений он залпом выпаливает:
— Знаете, что произошло в совете? Вон там, возле местечка по прозванию Январь, есть спуск, а где он расширяется, стоит сторожка и газовый фонарь, об этот фонарь все велосипедисты разбивают носы; еще на днях один такой ротозей наткнулся на него, а другой — так и не выяснилось, кто это был, раскроил себе череп и умер. Рядом с этим фонарем, искалеченным велосипедистами, надумали вывесить дощечку с надписью, да разве дощечками здесь поможешь! Вы догадываетесь, в чем тут дело? Это просто-напросто подвох: хотят насолить мэру…
Слова Крийона рассеиваются. Я отрешаюсь от этого жалкого хлама, как только он мне его преподносит. Я не могу ему ответить, когда он замолкает и смотрит на меня, как и Мари. Я говорю: «А-а!» Он кашляет, чтобы не смущать меня. Скоро он уходит.
Приходят другие порассказать о своих делах, о ходе событий в квартале. Шум в ушах. Такой-то убит, тот стал офицером, тот в канцелярии. А этот здесь, разбогател. Ну, а как на войне?
Меня окружают; лица у всех вопрошающие. Однако я сам, еще больше, чем они, — огромный вопрос.
XVIII
ГЛАЗА
Два дня прошло. Я встаю, одеваюсь, открываю ставни. Воскресенье, и это видно по улице.
Я надеваю прежний костюм. Ловлю себя на желании принарядиться ради праздника, в силу привычки.
Теперь только я замечаю, как осунулось мое лицо: я вспомнил, каким я его оставил в знакомом зеркале.
Выхожу. Встречи. Г-жа Пио спрашивает, много ли я убил врагов. Отвечаю, что убил одного. Она перескакивает на другой предмет. Я чувствую, что между ее вопросом и моим ответом — глубокая пропасть.
Закрытые витрины омрачают улицы. Это все то же непроницаемое и расплывчатое лицо праздничного дня. Возле расколотой тумбы мне на глаза попадается старая жестянка из-под консервов, она лежит все на том же месте.
Подымаюсь на холм Шатенье. Никого, из-за воскресенья. В этом белом саване, в этой разлитой воскресной бледности, восстанавливается, от дома к дому, вся прежняя жизнь.
Я смотрю с высоты холма. Линии, краски — все как прежде. Вчерашняя картина и сегодняшняя одинаковы, как две цветные открытки одной серии. Я вижу свой дом: крышу и фасад, в три четверти. Дрожь нежности охватывает меня. Я чувствую, что люблю этот уголок и особенно — мой дом.
Все как прежде. Нет ничего нового. Ничего? Неужели только я один изменился? Я постарел, шагаю слишком медленно, в слишком свободных одеждах, опираясь на трость.
Простота дня безысходна. Не знаю, почему я ждал каких-то откровений. Взгляд напрасно блуждает всюду, в бесконечном.
Но предгрозовой мрак меняет и тревожит небо и внезапно наделяет утро приметами вечера. Под широким покрывалом этих великих сумерек, надвигающихся в неуловимой гармонии, толпа на отдаленном шоссе привлекает мое внимание.
Они крошечные, все эти тени, усеявшие длинную дорогу, разбросанные, но однородные. На расстоянии видно, как человек похож на человека. Истина, что человек похож на человека. Один как другой. Это единственная уверенность, которую я принес, единственная; и истина проста: то, во что я верю, я вижу своими глазами.
Схожесть всех этих человеческих пятен, представшая в угрюмых вспышках грозы, — ведь это откровение! Зачаток порядка в хаосе. Как случилось, что я никогда не видел того, что так очевидно, как случилось, что я не замечал этой очевидности: сходства человека с человеком, всегда и всюду! Поняв это, я возрадовался, как будто я призван был пролить немного света на нас и наши дороги.
* * *
Колокола привлекают наши глаза к церкви. Она окружена лесами, муравьиная цепочка пробирается между ними, копошится вокруг, проникает внутрь.
Земля, небо… Я не вижу бога. Всюду, везде я вижу отсутствие бога. Взгляд, пробежав пространство, возвращается беспомощный. И я никогда его не видел, и нигде нет его. Нигде.
Никто никогда не видел его. Я знаю, я всегда знал! Нет доказательств существования бога, и для того, чтобы доказать, надо сначала поверить в него. В чем он проявляет себя, кого спасает, от каких пыток, от каких бедствий избавляет он всех и каждого в горести сердец? Когда же мы ощущали, осязали, целовали что-либо другое, кроме его имени? Отсутствие бога бесконечно, оно подтверждается каждым коленопреклоненным просителем, жаждущим какого-либо жалкого личного чуда, и каждым изыскателем, который, склонясь над рукописями, заостряет доказательства, как некий творец, и ненавистническим, чудовищным и кровавым антагонизмом религий, ополчившихся одна против другой. Отсутствие бога простирается, как небо, над тревожными конфликтами добра и зла, над трепетным вниманием праведных и над необъятностью кладбищ, где царит агония, и над бойней неповинных солдат, и тяжкими воплями погибающих. Пустота! Пустота! За сто тысяч лет, с тех пор как жизнь пытается отсрочить смерть, не было на земле ничего более напрасного, чем крик человека, взывающего к божеству, ничего, что давало бы такое совершенное представление о молчании. Как случилось, что я дожил до сих пор и не понял, что я не верю в бога?